– Давай, давай, агитируй, – выхватил тетрадку Мишка. – Мы сами кого хошь сагитируем. Собирайся! Поедем!
– Куда жа на ночь-то, родименькие мои! – запричитала мать, вскакивая с лавки с мокрыми глазами. – Да в мороз такой!
– Глань! – прикрикнул строго отец. – Охолони!
– Игнаша! Чаво они с тобой исделають?
– Сядь… Вернусь…
– Ничего, теть Глань, – протянул тетрадь Пудякову Мишка, – три года назад моя мать не так выла, когда твой муж меня арестовал, чтоб на германский фронт вернуть, милое ему Временное правительство защищать. Как видишь, живой, не пропал. Вернется и Игнат…
Пудяков раскрыл тетрадь, подошел ближе к столу, к лучине, сощурился, вглядываясь в страницу.
– Тусменно как у вас.
– Када я комиссарил, карасину было хучь купайся в нем. А ваша власть довела, в лампу залить нечего… – съязвил отец.
– Не путались бы под ногами, все б было.
– Плохому танцору все мешает.
– Собирайся давай! Хватит язык чесать, – посуровел, нахмурился Пудяков. – До Заполатово путь неблизкий.
Егор понял, что отца сначала повезут в волость, а потом уж в Борисоглебск. А может, и из волости отпустят. Приговор-то он не отправил.
Но отец из Заполатово не вернулся. Без него о сватовстве думать было нечего. Кончился отпуск у Егора, поехал отмечаться в волость к военкому и узнал, что отца отправили в уезд, в Борисоглебск. Повез его Мишка Чиркунов с двумя красноармейцами. И вестей оттуда пока никаких нет.
Так и не увидел больше отца Егор Анохин. Сражался с Врангелем. В мае тяжело ранен был. Отлежался в больнице, в Тамбове, получил справку в Тамбовском Окружном Эвакуационном пункте, что по случаю тяжелого ранения освобожден от несения военной службы от 10 июня 1920 года по статье №26 Литер Д, и вернулся в Масловку. И только тогда узнал, что Мишка Чиркун убил отца по дороге в Борисоглебск, якобы при попытке к бегству.
7. Спасенные от Великой скорби
Они не будут уже ни алкать, ни жаждать. Откровение. Гл. 7, cm. 16В камере прохладно. Егор Игнатьевич начал зябнуть. Он отодвинулся от холодной шершавой стены, выкрашенной в грязно-зеленый цвет, вытянул из-под себя пальто, укрылся им, скукожился на голых досках нар и снова стал думать о Масловке, о Настеньке, о Мишке Чиркуне.
…На Петров день утром Егор сидел у порога избы на большом сером камне, глубоко вросшем в землю и отшлифованном ногами. Камень издавна служил ступенькой при входе в сени. Сидел Егор, ждал из церкви братьев с матерью и снохой, слушал перезвон колоколов. Его тянуло в церковь, тянуло просто нестерпимо. Там теперь многолюдно, поют, там Настенька. Очень хочется увидеть ее, хотя несколько часов назад расстались они, распрощались, как только засветилось небо на востоке, занялась ранняя утренняя летняя заря. Хочется в церковь Егору, но нельзя, член партии. Получил билет на фронте. И обязан теперь бороться с опиумом для народа. Одним ухом слушает колокола, а другое чутко выставил в открытую дверь сеней: не проснулся ли, не плачет двухмесячный племянник, не нужно ли его качать. Племянник, названный по деду – Игнатом, спокойный будто, но бывает раскричится ночью – то сноха, то мать попеременно качают его в люльке, трясут на руках, агукают до самого утра. И все три брата перебрались спать в ригу. Николай, старший, в семье за хозяина. Отрастил бороду, встает, чуть свет забрезжит, поднимает братьев. И ложится рано, едва отужинают на улице, на траве, в сумерках. Стал он неожиданно для Егора малоразговорчивым, неторопливым, стал покрикивать изредка на жену, на мать, на Ванятку. В общем, во всем стал походить на отца. Но Егором не решался командовать, понукать, заставлять делать то или это. Егор жил в семье как бы особняком, на правах выздоравливающего, хотя он уже и прихрамывать перестал, и шов на животе затянулся, превратился в розовый рубец.
Николай вернулся с гражданской набожным. Каждое воскресенье шел в церковь, чинный, причесанный, с ровным пробором посреди головы. Круглая, густая, но короткая борода топорщилась на щеках и подбородке. Шел он по деревне чуть впереди семейства. Мать в темном старушечьем платье, в темном платке, со смиренным лицом; Любаша, круглолицая толстушка, после родов она быстро поправилась, пополнела, щеки у нее округлились, стали похожи цветом на зреющую вишню, шествовала важно, весь вид ее говорил, что она довольна собой, мужем, свекровью, всей своей жизнью, что ей доставляет удовольствие шагать по праздничной деревне в чистом платье, в новом цветастом платочке, который подарил ей муж, нравится смотреть, как чинно кланяется степенный муж встречным мужикам, говоря: – Доброе здоровийчко, Антон Степаныч! С праздничком, Трофим Ильич! – а особенно нравится, что пожилые мужики, отвечая, уважительно величают ее молодого мужа по батюшке, кланяются: – С праздничком и тебя, Миколай Игнатич!
Некоторые мужики со скрываемой усмешкой спрашивают:
– Миколай Игнатич, что же вы неполным семейством-то? Брательник-то где? Егор?
– А-а! – машет рукой Николай и говорит о брате, как о пропащем. – Что с него взять? Коммуняка! – Но говорит добродушно, словно верит, что болезнь брата недолгая, выздоровеет.
– Ты и сам за них кровь лил, – напоминают Николаю, что он три года почти был в Красной Армии.
– Лил, а как же, – соглашается Николай. – А твой сын не лил разве?
– Это да, да…
Егор знает об этих коротких беседах, усмехается, вспоминая и представляя, как разговаривает брат с мужиками.
Только Ванятка ходит в церковь неохотно, тащится позади матери понуро. Но боится старшего брата, его строгого взгляда. Один раз Ванятка попросил Егора:
– Братушка, ты б хоть с Миколаем поговорил, чего он меня кажное воскресенье в церковь тащит… Хоть в празник поспать…
– Сами разбирайтесь, – не стал ввязываться Егор. – Он за отца, дом на нем держится. Да и ты вон, как жердь, здоровый. Сам мужик, стыдно за адвокатов прятаться.
Показался народ на лугу, потянулся группами, семьями по своим дворам. Служба кончилась. Тихо пока в деревне. Ни громких голосов, ни лая собачьего не слышно. Воробьи только орут на соломенной крыше избы, писк, торопливое голодное чиликанье чиличат из гнезд доносится, когда туда ныряет быстрая худая воробьиха с червяком в клюве. Низ крыши обтрепан сильно, так, что видны жерди, и весь в норах воробьиных гнезд. Николай задумал перекрыть в этом году крышу, горится, что год засушливый, рожь не высоко поднялась. Ржаная солома для крыши не годна, но брат присмотрел участочек в низине Семена Петровича Грачева, рожь там высока, стебли толстые, для крыши в самый раз, и договорился поменяться соломой. Да, урожай в этом году неважнецкий. Колос легок, хил. Просо еле над землей поднялось. Рожь в хороший год в рост человеческий, стеной стоит, радует глаз, душу. А сейчас тревожно смотреть, издали от ячменя не отличишь. И рано пожелтела. Больше месяца ни капли не упало на поле, ни одной тучки не прошлось по небу. Вдали на севере громыхало изредка. Там шли дожди, а здесь в Борисоглебском уезде солнце, солнце, жара каждый день. Но сегодня с утра хмарно, клубится, чернеет облако на северо-западе, грозится дождем, обнадеживает, тревожит.
Вернулись, подошли к Егору Николай с семьей. Лица благостные, умиленные, даже Ванятка, как ангелочек, спокойный, умиротворенный. Егор поднялся с камня, пропуская мать и сноху в избу собирать на стол.
– Не просыпался? – спросила Любаша о сыне.
– Спит.
– Ох, хорош был сегодня отец Александр! – вздохнул Николай удовлетворенно, останавливаясь вместе с Ваняткой под окнами, и добавил с некоторым беспокойством: – Только не пондравилось, крутились чей-та, нюхали во дворе эти Чиркун с Андрюшкой Шавлухиным. Морды кислые… Не по ндраву, что народу стока в церкви. Кабы не прикрыли, не взяли попа. Это щас недолго. Ты ничо не слыхал? Нету разговору?
– Пока указаний не будет, не тронут.
– А чо, ожидаются указания? – быстро и с тревогой спросил Николай.
– Не слыхать… Пока требуют словами разубеждать народ, если поп открыто против власти не агитирует.
– Словами – это ладно, пущай… Кто им поверить?
– Братуха, помнишь, мы говорили… – начал с кривой заискивающей улыбкой Егор. – Пост кончился… Мож, нонча пойдем. Чего тянуть…
– А-а, ты о Насте?
– Ну да.
– Можно и нонча вечерком, – согласился брат и заговорил деловито. – Кума надо предупредить, пусть готовится. Отец крестный главным сватом должен быть.
– Я после завтрака сбегаю к нему, – с готовностью, быстро проговорил Егор.
– Не, тебе не стоит. Я сам схожу. Это наше дело. Ты жених, твое дело маленькое, не влазь.
Помнится, от спокойных деловитых слов брата Егор почувствовал себя легко, затрепетало все в душе от долгожданной радости. Сколько лет он мечтал о том, как войдет женихом в попову избу, и наконец-то сегодня вечером свершится. Никаких больше препятствий нет. И со свадьбой тянуть не стоит, по нынешним временам не до большой гульбы.
– Не пойму я только… – снова спокойно заговорил Николай. – Отец Александр Настю без венчания не отдаст. Это точно. В церковь придется идить.
– Пойду.
– Ты же коммунист. Вам нельзя…
– Ради Насти я на все пойду!
– Значит, коммунист ты липовый. У нас в части комиссар говорил, что за честь партии любой коммунист с радостью голову сложить. И ложили, сам видал…
– Дак и я б сложил, там, на фронте. Кровушки-то своей, – Егор задрал рубаху, показал свежий розовый рубец на боку, – немало пролил. Надо будет, еще пролью… Но Настенька… Настя совсем другое, тут меня лучше не трогать. За нее я самому Троцкому в миг горло перехвачу!
– Ты такими словами не бросайся!
– Это я к слову… Да тебе…
– Мужики, идитя разговляться! – весело крикнула из сеней Любаша.
В избе все, кроме Егора, встали округ стола. Анохин отошел к сундуку, чтоб не мешать: подумалось, что надо было на улице подождать, пока помолятся.
Николай крестился на иконы, молился вслух, остальные крестились и кланялись молча. Брат с чувством смирения говорил вполголоса:
– Боже! Тебя от ранней зари ищу я. Тебя жаждет душа моя, по Тебе томится плоть моя в земле иссохшей и безводной. Сказал безумец в сердце своем: «Нет Бога». Развратились они и совершили гнусные преступления: нет делающего добро, нет ни одного. Как рассеивается дым. Ты рассей их; как тает воск от огня, так нечестивые да погибнут от лица Божия. Ибо они, как трава, скоро будут подкошены и, как зеленеющий злак, увянут. А праведники да возвеселятся, да возрадуются пред Богом и восторжествуют в радости. Боже! Будь милостив к нам и благослови нас; освети нас лицем Твоим. Благодать Господа нашего Иисуса Христа со всеми нами. Аминь!
Егор молиться не молился, но разговелся вместе со всеми. На столе рядом с алюминиевыми чашками с курятиной, щами появилась бутылка, заткнутая бумажной пробкой, прохладная, из погреба.
За окном зашумело, зашелестело, защелкало по стеклам. Крупный косой дождь лупил по земле, поднимал пыль над дорожкой под окном и сразу усмирял ее, рассеивал. Листья травы вздрагивали под ударами тяжелых капель. Прошумел с минутку и затих, убежал дальше, в Киселевку. И солнце тут же открылось, заблестело в каплях на листьях. В открытую дверь потянуло свежестью, прохладой, влажной землей.
Ели неторопливо, разговаривали, радовались дождичку. Освежил землю малость. В конце завтрака, когда все насытились, Николай завел речь о сватовстве.
– Мам, думается, пора сватов к отцу Александру слать. Самое время. Мы с Егором покумекали, решили прямо нонча и наладиться. Неча тянуть бестолку. Который год оба маются, пора в стойло.
– А примет отец Александр нонча? – засомневалась мать. – Он с зари в хлопотах: заутреня, обедня, вечерня – не до сватовства. Мож, погодить денек?
– Сколько лет ждали, еще денек подождут, не развалятся, – поддержала Любаша свекровь. – Кто же такие дела в празник делает?
– То пост, то празник, – недовольно и разочарованно буркнул Егор. – И так три года!
– Тебе на фронт не идить! – осадил его брат. – Чего ты? Небось, не помрешь за день, не на год откладываем, потерпи. Поспешишь, людей насмешишь!
После обильного завтрака мужики вышли на улицу посидеть, покурить. Камень у входа, дорожка под окнами были уже сухими. Только ямки и катышки видны в пыли. Густо пахнет травой, прошедшим дождем. Рыкнула гармонь за избой, заиграла, завеселилась. Должно быть, Илья Грачев, Эскимос, вышел на улицу. Эскимосом его прозвали потому, что он был на каторге на Чукотке. Ссылали его туда за убийство. Конокрадом был. Накрыли его однажды за этим делом, и убил Илья хозяина коня. Вернулся он в деревню этой зимой и много рассказывал про жизнь эскимосов. Вот его так и прозвали. Как только Илья заиграл, сразу где-то на Хуторе залилась другая гармошка.
– Как петухи перекликаются, – весело усмехнулся Николай. – Щас, мотри, с Вязовки отзовутся, – и крикнул жене в избу: – Любаша, что-то Гнатик разоспался? Покорми его, да пойдем на луг. Народ выходить.
Из-за избы донесся хриплый голос Ильи Эскимоса.
Шел деревней – веселился,Полюшком – наплакался.Ты бы с осени сказала —Я бы и не сватался.Ему ответил женский, озорной, но грубоватый.
Я иду, иду и стануИ спрошу саму себя:О котором парне думаетГоловушка моя?И тут же подхватил другой женский голос, тонкий, как у молодого петушка.
Меня милый изменилЧернобровую нашел,А она седые бровиПодвела карандашом.Озорной, грубоватый не замедлил ответить.
Лиходейка меня судитА сама-то какова:Целый месяц пришивалаК одной кофте рукава.Любаша вышла на порог, стояла, слушала, улыбалась.
Потом, помнится, гуляли по Масловке. Большой луг, как муравейник. Гармони три разливаются. Округ них народ: пляшут, поют. И ребятня тут же крутится. А до Троицы, помнится, каких только игр на лугу не было. Сначала в «салки», так в Масловке лапту звали. Зрителей тоже бывало немало: подзуживают, смеются, кричат, особенно когда кто-нибудь после удара по мячу мчится по полю к кону, а его посалить стремятся. Ох, шуму! Помнится, был однажды Егор в одной группе с Настенькой. Как он носился по полю, как увертывался от мяча, как трепетало его сердце, когда Настенька была на нарывалке и от его удара по мячу зависело, выиграют они или нет! Николай с Любашей стояли в толпе на краю поля, следили за игрой. Куда делся благочестивый вид брата? Он кричал, советовал, кому передать мяч, чтоб ловчее посалить. Готов сам был вступить в игру. О-о, он-то умел бить по мячу! Слава о его ударах ходила по деревне. Мяч, как жаворонок, скрывался в небе, глазу не видно… А сейчас, на Петров день, только пляски на лугу. Егор наплясался, раненая нога прибаливать начала. Не заметил, как появились в толпе бойцы заградительного отряда, приехавшие со слепым комиссаром.
Гармошки примолкли, и народ потянулся к церкви, стал собираться в большую толпу возле ограды. Кто-то крикнул, что газеты привезли. И мужики гурьбой рванули к агитповозке: бумаги нет, не из чего цигарки крутить. В листья табак заворачивать стали. Мигом газеты, брошюры размели. И довольные, складывая на ходу газеты так, чтоб удобнее было клочки срывать, шли к ограде церкви, где на телеге стоял слепой комиссар и ораторствовал, говорил что-то быстро и резко, взмахивая рукой. Рядом с ним на телеге Мишка Чиркун в красной рубахе, важный, как флаг, и заметно хмельной. А комиссар одет, несмотря на жаркое время, в кожаную куртку, застегнутую на все пуговицы. Вместо глаз у него темные провалы, прикрытые веками, белеет шрам на переносице и левом виске. Лоб потный, волосы слиплись. Бородка клинышком. Издали сильно шибал на Калинина, портреты которого часто печатали газеты, когда он приезжал в Тамбовскую губернию.
Егор с Настей тоже подошли к толпе.
– О чем он? – спросил Анохин у Акима Поликашина, оказавшегося ближе всех к нему. На Акиме старый картуз, чистая сорочка, но застиранная до того, что потеряла свой цвет.
– О польском хронте, – ответил Аким, с удовольствием, даже с каким-то блаженным выражением на лице скручивая цигарку из клочка новой газеты. – Комиссар из Москвы тольки, с совещания деревенских агитаторов. Грить, Ленина видал своими глазами…
– Так он же слепой?
– Грить, видал.
– Пошли поближе, послушаем! – предложил Егор Насте, и они стали пробираться к телеге.
Издали сквозь сдержанный говор до них долетали только отдельные слова. Глядел Егор вперед, на слепого комиссара и не заметил, налетел, споткнулся о низкую деревянную коляску, в которой сидел головастый больной мальчик лет трех с тонкими, как хворостина, ножками, пузатый. Мальчик сосал свою руку, засунув в рот всю кисть. Слюни обильно текли по руке изо рта. Глаза его, бессмысленные, ничего не выражающие, смотрели на Егора. Он отшатнулся и поскорее потащил Настю за руку в толпу за спины людей мимо Коли Большого, деревенского дурачка, без которого ни один сход не обходился. Пробрался к самой телеге, откуда слепой комиссар кричал в толпу:
– Ленин говорил нам, что сейчас, несмотря на успехи на польском фронте, мы должны напрячь все силы. Самое опасное – это недооценка врага. Все для войны! Без этого мы не справимся с ясновельможными панами. Мы разгромили Колчака, Юденича, Деникина, потерпите еще чуть-чуть, может, годок еще, добьем Врангеля, разобьем польских панов и коммунизм настанет, деньги отменим! Вы сами видите, как с приходом большевистской власти с каждым годом народ живет все веселее, забывать стал о проклятом прошлом. С радостью слышал я, въезжая в Масловку, ваши песни, ваш смех. И это стало возможным только благодаря Советской власти…
– Раньше дюжей веселились! – выкрикнул кто-то из толпы.
Слепой комиссар запнулся.
Егор слышал, как Чиркун быстро и спокойно сказал ему:
– Это кулак! Я разберусь. Продолжай.
– Настанет коммунизм, и несметные богатства хлынут к нам с окраин страны. Ленин говорил, что товарищи Луначарский и Рыков побывали на Украине и на Северном Кавказе и рассказали ему, что на Украине кормят пшеницей свиней, а бабы на Северном Кавказе моют молоком посуду. Понимаете, девать еду некуда, когда другие голодают. И у вас – я ехал сюда, видел – хлеба уродились в этом году… Потому и планом наметили взять с Тамбовской губернии одиннадцать с половиной миллионов пудов хлеба…
– Сколько?! – раздались ошеломленные голоса.
– Очумели? Где мы возьмем!
– С голодухи подохнем!
– Товарищи, товарищи, разве это много? В прошлом году у вас взяли двенадцать с лишним миллионов пудов, живы остались!
– В этом году и вполовину не уродилось!
– Это кулаки, – снова сказал Мишка Чиркун слепому комиссару. – Не спорь с ними. Я разберусь!
– Товарищи крестьяне! – крикнул слепой комиссар. – Я не уполномочен прибавлять или убавлять разверстку! Я – агитатор! Я готов донести до руководства ваши просьбы, жалобы… Какие у вас вопросы ко мне будут?
– Газет поболе привози! – крикнул издали Аким Поликашин. – Дюже читать охота!
В том месте, откуда крикнул Аким, засмеялись, знали, что он неграмотный.
– Будут вам газеты, я передам… Верно, товарищи крестьяне, тяга к знаниям по всей стране великая. Надо нам поскорей вырваться из темного проклятого прошлого…
– Вы говорили – коммунизьм, коммунизьм наступить, а рази сичас не коммунизьм? – спросил Илья Эскимос. Гармошка у него висела на плече на ремне. – Все газеты пишут – коммунизьм.
– Не, товарищи, не путайте, сейчас военный коммунизм. А настоящий наступит, когда война закончится. Так Ленин сказал!
– А какая разница? – настаивал Эскимос.
– При коммунизме все люди будут делать всё добровольно. Все, что душе захочется! А при военном коммунизме мы вынуждены несознательных заставлять работать по приказу. К примеру, вырастите вы хлеб при коммунизме, оставите себе на прокорм, а остальное без всяких разверсток добровольно отвезете на склад. И там же на складе получите все, что вам нужно: штаны, рубаху, соху, если старая не годится. Понял? А сейчас все по приказу, принудительно, потому что сознания нет.
– Значит, все, что душе угодно, получу? – спросил задиристым тоном Аким Поликашин. Он пробрался в первые ряды.
– Все! – ответил слепой комиссар.
– А ежли я захочу бабу Мирона Яклича? Она у него сдобная, а я сдобных люблю.
Заулыбались, зашелестели люди. А Мишка Чиркун присел на телеге на корточки у ног слепого комиссара и зло прошипел Акиму Поликашину:
– Мало Маркелин порол? Забыл? Еще охота?
А комиссар то ли шутя, то ли всерьез весело выкрикнул, махнув рукой:
– Захочешь – бери!
Смех прокатился по толпе и затих.
– А ежли Мирон Яклич не захочить? – спросил в тишине Аким Поликашин.
– Захочет. Это он сейчас не захочет, а при коммунизме у него сознание переменится. Он рад будет, если ты захочешь.
И снова хохот по толпе загулял. Слепой комиссар улыбался, видно, довольный был, что сумел развеселить народ.
– А ежли не захочить? – упорствовал Аким.
– Захочить! – на этот раз выкрикнул Илья Эскимос. – У эскимосов как: ночуешь у них, и эскимос тебя сам к своей бабе в постель ложить!
– Значить, у эскимосов давно коммунизьма! Значить, они все большаки?
– Товарищ комиссар! – закричал озорно из толпы молодой парень. – Сейчас-то все по приказу! Напиши-те мне приказ, чтоб Машка меня полюбила!
– А что? – по-прежнему улыбаясь, спросил комиссар, приседая, чтоб спрыгнуть с телеги. – Не хочет добровольно?
Егор ухватил его за рукав кожаной куртки, помог слезть с телеги.
– Не-а, – ответил парень так же озорно.
– Я бы написал, – улыбался слепой комиссар, направляясь неторопливо на голос парня. Толпа расступалась, уступала дорогу. – Но я права не имею приказы писать. Это власть должна…
Слепой комиссар натолкнулся ногой на низкую деревянную коляску с больным уродцем. Мать не успела вовремя откатить ее. Мальчик вытащил мокрую руку изо рта, сморщил свое больное страшное лицо с бессмысленными глазами и тонко запищал. Слепой комиссар присел на корточки перед коляской, нащупал голову уродца и погладил его по волосам. Мальчик успокоился, снова засунул кисть руки в рот и засопел сопатым носом.
– Какой прелестный, милый ребенок! – воскликнул слепой комиссар, поднимаясь с корточек. – Какая, наверно, у него счастливая мать! Вот, товарищи, – указал он на уродца, – будущее Советской страны! Ради него мы и кладем свои жизни, ради него проливаем свою кровь. И я уверен, что будущее будет таким же прекрасным, как этот ребенок! А строить это будущее нам с вами! – Слепой комиссар, чувствуя, что кто-то рядом с ним дышит громко, сопит, слушает внимательно, протянул руку, коснулся тугого плеча Коли Большого, деревенского дурачка, нащупал заплату на рубахе из грубого холста и приобнял его за плечо, продолжая говорить: – А вот главная опора Советской власти! Вот на таких крепких бедняцких плечах мы и придем к светлому будущему, к коммунизму… Спасибо вам, товарищи, за внимание. Мне нужно ехать в соседнюю деревню.
8. Шестая печать
И отверз он уста свои для хулы на Бога. Откровение. Гл. 13, ст. 6Вечером праздник продолжался. Особенно в сумерки, когда над Коростелями, соседней деревней, надолго застыла летняя заря, ало освещая снизу полоску высоких облаков. Народ стал хмельнее, задиристей. Андрюшку Шавлухина еще днем оттащили домой с разбитыми губами, с темными пятнами крови на синей сатиновой рубахе. К вечеру он прохмелел чуток, снова появился на лугу. На этот раз смирный, какой-то вялый, сонный, с раздутой верхней губой, молча постоял, посмотрел, послушал, как поют под гармонь прибаски, и куда-то исчез. Не видно его было больше, как не видно было и Мишки Чиркуна. К вечеру в Масловке появился командир заградительного отряда Пудяков с пятью бойцами. Три красноармейца, те, что помоложе, остались на лугу, а двое ушли с Пудяковым. Эта троица сначала с интересом наблюдала за весельем, потом, наверное, им кто-то поднес по стаканчику, они примкнули к тем, кто окружал гармониста Илью Эскимоса, разулыбались, раскраснелись, и один из них, невысокий, худой, верткий, не выдержал, пустился в пляс. Плясал он лихо, выкаблучивал, выкидывал-вывертывал сапоги, поднимал пыль. В лад щелкал ладонями себе по коленям, по каблукам, по груди – выставив мелкие зубы, разудало высвистывал в лад перестуку каблуков и выкрикам гармони. Толпа вокруг Эскимоса росла. Егор был рядом с Настенькой. Он видел, как блестели ее глаза в полутьме, как белел платочек в руке, которым она часто вытирала себе лоб и виски. Когда Илья заиграл «Матаню», она схватила Егора горячими пальцами за руку и легонько потянула в круг. Топало ногами, стучало в землю каблуками человек двадцать. Пахло пылью. Мелькали среди пляшущих фуражки красноармейцев. То в одном месте, то в другом беспрерывно взлетали частушки. Плясун-красноармеец, стуча каблуками и размахивая руками, увивался возле Настеньки, будто нечаянно пытался оттеснить Егора. Видя, что Настенька не обращает на него внимания, спел прибаску: