Универсальные принципы справедливости познаются разумом, и, по-видимому, они и составляют максимы, на которых основана наука юриспруденции. Именно их принц может усвоить, приложив к этому некоторые усилия ума и оставив вопросы их применения на усмотрение своих слуг-профессионалов, у которых за плечами долгие годы обучения и практики. Однако в знании естественного права нет ничего специфически «английского», как и в той части английских законов, которая тождественна естественным законам или соответствующему компоненту законодательства других стран. Дабы понять, чтό в законах Англии уникально и присуще только им, мы должны обратиться к тому, что названо «обычаем и статутом», к двум оставшимся категориям, под которые должны подпадать все человеческие законы. Именно здесь законы Англии проявляют свою английскую уникальность, и то же касается законов других стран.
В чрезвычайно децентрализованных и традиционных земледельческих обществах, которые пытается взять под контроль профессионально организованная группа грамотных чиновников, подчиненных какому-либо центральному управляющему органу, часто – по крайней мере на Западе – принято проводить следующее различение. С одной стороны, есть неписаные обычаи и практики, которые признают слуги короля, считая их стихийными и традиционными установлениями самого общества, а с другой – есть письменные правила, эдикты, указы или, как называет их Фортескью, статуты, накладываемые на общество королем и его образованными чиновниками, вне зависимости от того, стремятся ли эти статуты упорядочить прежнюю неписаную традицию или изменить ее. Можно заметить, что, хотя это различие понятно, оно не является абсолютным. Зачастую трудно увидеть разницу между письменным решением, признающим, что таковым был и остается закон, скрепленный обычаем, и письменным декретом, приказывающим, что таким должен быть и отныне будет закон, скрепленный властью того, кто этот декрет издает. Английские юристы иногда пытались на этом основании разграничивать неписаный закон, или lex non scripta, который мог быть записан, но за которым не стояло никакого авторитета, кроме обычая и традиции, и писаный закон, lex scripta, или статут, за которым стоял авторитет его автора – как правило, короля в парламенте. Но парламент выполнял также функцию суда, задача которого заключалась скорее в том, чтобы фиксировать старый закон (обычай), а не в том, чтобы обнародовать новый (статут). В самом статуте могло сохраняться намерение формализовать обычай, что придавало двойственность его природе.
Проблему, поставленную Фортескью, можно вкратце изложить следующим образом. Обычаи и статуты вместе составляют специфические законы любой страны. Коль скоро они претендуют на рациональное обоснование, они должны рационально выводиться из принципов естественной справедливости или, по крайней мере, не содержать ничего противоречащего тому, что рационально выводимо из этих принципов. Впрочем, не их выводимость и не их рациональность придает им особый характер. Чтобы понять, чем законы Англии отличаются от законов Рима или Франции, нам следует изучать не их рациональность – поскольку в этом отношении они тождественны законам других стран, – а то, каким образом принципы справедливости применяются здесь к специфическому характеру и обстоятельствам Англии. Коротко говоря, английское законодательство – как и законодательство любой другой страны – содержит элемент, основанный не на чистом рационализме, а на знании обстоятельств и условий, характерных именно для Англии, и на применении или приспособлении универсальных принципов к этим местным и своеобразным условиям.
Фортескью рассуждает об этом элементе в семнадцатой главе, которая следует сразу, без лишних слов, за последним процитированным отрывком.
…И мы сначала обратимся к свойствам этих обычаев.
[XVII] Королевство Англия сначала населяли бритты, затем им правили римляне, после снова бритты, затем оно перешло к саксам, которые изменили его имя с Британии на Англию. Затем на короткое время оно было завоевано данами, снова саксами и, наконец, норманнами, чьи потомки правят им в настоящее время. И при всех этих народах и их королях королевство неизменно управлялось при помощи тех же обычаев, что и ныне, обычаев, кои, если их нельзя было назвать лучшими, некоторые из королей меняли ради справедливости или по сиюминутной прихоти, а то и вовсе отменяли, в особенности римляне, почти весь остальной свет судившие по своим законам. Подобным же образом некоторые из помянутых королей, завладевших Английским королевством лишь мечом, могли, пользуясь своей властью, разрушать его законы. В действительности же ни римские гражданские законы, столь укоренившиеся благодаря многовековому употреблению58, ни венецианские законы, более других славящиеся своей древностью, – хотя их остров был необитаем, а Рим не был построен в эпоху, от которой ведут свое начало бритты, – ни законы какого-либо из христианских королевств не уходят корнями так глубоко в древность. Посему не подлежит отрицанию, ни правомерному сомнению, что обычаи англичан не только хороши, но суть наилучшие из всех.
[XVIII] Остается, таким образом, лишь исследовать, хороши ли английские статуты…59.
И на этом Фортескью завершил все, что имел сказать об основаниях правомерности обычая в трактате «О похвале». В этой главе, одновременно очень английской и очень средневековой, конкретные законы конкретных государств легитимируются отсылкой не к разуму и знанию универсалий, а к древности и употреблению. Законы Рима и Венеции хороши, потому что ими непрерывно пользовались на протяжении очень долгого времени; законы Англии лучше всех остальных, так как ими пользуются дольше всего. Проверка, которой они подверглись, усиливается обзором правлений сменявших друг друга королей, принадлежавших к различным господствующим народам и способных менять законы по своему усмотрению. Но нам ничего не сказали о процессе рациональной рефлексии, с помощью которого эти правители решали, что существующие законы – лучшие, и, строго говоря, едва ли следует ожидать, что мы о нем что-либо узнаем. По сути, дедуктивный процесс, который и был «разумом» в аристотелевской философии, может испытать закон только путем проверки его на соответствие принципам естественной справедливости, и этот критерий, каким бы ценным и необходимым он ни был, не единственный. Рассуждая о конкретных законах конкретных стран, Фортескью должен также спросить, удовлетворяют ли они специфическому характеру и обстоятельствам народа, жизнь которого регулируют, и именно это в данном случае подлежит проверке. В таком контексте законы Англии могут быть «лучше» законов Рима или Венеции лишь в том смысле, что они подходят англичанам лучше, чем римские или венецианские законы – римлянам или венецианцам. Как можно провести такое трудноосуществимое сравнение? Поскольку разум связан с универсалиями, должен существовать какой-то другой инструмент, который определяет национальный характер и национальные условия и проверяет соответствие законодательства страны этим условиям.
Такой инструмент существует, и он называется обычаем или опытом. Поскольку это не разум в принятом и обдуманном смысле этого слова, он, хотя и доступен лишь интеллектуально развитым существам, является неаналитическим, некритическим и не поддается артикуляции. Он может быть – и часто бывает – неосознанным. Люди следуют заведенной практике и обычаям – или не следуют. Если обычаи соблюдаются, значит, это хорошие обычаи в том смысле, что они подходят людям, которые их соблюдают; но люди не смогли бы сказать вам, почему обычаи, которые они соблюдают, хороши, а те, что они отвергают, дурны. Дело не только в том, что эти люди не философы, но и в том, что философ и сам не смог бы ответить на поставленный здесь вопрос. Философ может увидеть в вещах лишь универсальное; еще не существует метода, критически проверяемой и самоконтролируемой интеллектуальной процедуры, разработанной для того, чтобы иметь дело с особенными сторонами таких вещей. Поэтому вывод, что хороший обычай хорош, может основываться на самом факте его соблюдения; доказать это едва ли удастся, ибо доказательство заключается в выведении следствия из универсальной посылки, а такая посылка не может ничего сказать о характере и обстоятельствах народа, которому принадлежит обычай. Мы не можем привести «причины», по которой этой обычай хорош или плох; мы способны лишь сказать: «есть причина полагать», что он хорош (потому что соблюдается) или плох (потому что отвергается). Именно это Эдмунд Бёрк – прямой наследник такого типа мышления – называл «предписывающим» или «предположительным» рассуждением. Так как обычай или конкретный институт носил «предписывающий» характер – то есть уже упрочился, – существовал «предрассудок» в его пользу; мы предполагали, что он создан так, что работает хорошо60.
Чем дольше существует обычай, тем более вескими являются предположения в его пользу. Наивное утверждение Фортескью, что английский закон лучше других, потому что древнее, теперь становится понятным. В рамках строго дедуктивной аргументации не может быть рационального способа ни осмыслить особенное, ни доказать, что некоему народу присущи определенные свойства или что его законы им соответствуют. В таком случае как возможна сопоставительная оценка правовых систем? Венецианцы доказали, что их законы подходят им, сохраняя их на протяжении очень долгого времени; англичане обосновали уместность своего законодательства точно таким же образом. Не существует рационального – или, говоря современным языком, научного – метода выделения и анализа специфических характеристик венецианцев и англичан, определения и анализа специфических характеристик законов тех и других соответственно и оценки последних на предмет их соотнесенности с первыми. Мы не можем на рациональных основаниях сказать, что (или почему) английские законы подходят англичанам больше, чем венецианские – венецианцам. Мы располагаем лишь двумя основанными на предположениях конструкциями, истинность которых мы не способны с полной уверенностью утверждать или рационально доказать. В нашей власти, однако, прибегнуть к последнему средству социолога, столкнувшегося с несоизмеримыми величинами, – количественной оценке. Если законы Англии действительно древнее законов Венеции и дольше находились в непрерывном использовании, значит, больше людей за большее число лет и в большем количестве ситуаций по умолчанию свидетельствуют в их пользу. Большая весомость опыта, большая значимость оснований для предположений в пользу английских законов побуждают нас считать их более удовлетворительными для исторического сообщества, в котором они применяются, чем в случае с законами Венеции. Такова логика апелляции к древности, с которой в этой книге нам придется нередко (хотя и косвенно) иметь дело. Это прямое следствие недостатков дедуктивной философии.
Впрочем, канцлер в трактате «О похвале», как мы теперь видим, обманывает своего принца. Того уверили, что если он изучит лишь принципы английского права, то будет знать достаточно, чтобы понимать действия своих судей и других профессиональных юристов, когда они применяют эти принципы к единичным случаям. Однако оказалось, что понимание конкретных случаев и оценка того, как следует применять к ним принципы, подразумевают мыслительный процесс, серьезно отличающийся от понимания принципов и выведения из них логических следствий. На самом деле это едва ли вообще можно назвать интеллектуальным процессом. Речь идет исключительно о методе проб и ошибок, ибо залогом того, что тот или иной обычай хорош, служит не рациональное доказательство, а лишь тот факт, что он остался в употреблении. Как следствие, обучение профессионального юриста нельзя свести к знанию принципов и их следствий; знанию о том, какие обычаи сохранились и каковы были не логические, а скорее технические следствия их сохранения. Основанное на обычае право обладает прежде всего не рациональной, а технической и традиционной структурой. Фортескью близко подходит к более поздней концепции английского права как «искусственного разума», сформулированной другим верховным судьей сэром Эдвардом Коком.
Оттого вы, принц, подивитесь знатоку английских законов, если он скажет вам, что брат не сможет получить отцовского наследства после брата, не рожденного от той же матери, но что скорее наследство перейдет к родной ему по крови сестре или же отойдет к его сюзерену как имущество, не имеющее наследника, ибо вам неведомо основание этого закона. Но трудность такого случая никоим образом не смутит того, кто сведущ в законах Англии. Посему… вы поймете, что если через изучение овладеете законами, которых теперь не знаете, вы полюбите их, по той причине, что это лучшие законы; и чем более вы станете размышлять о них, тем большее найдете в том наслаждение. Ибо, если что-то вызывает любовь, оно силой привычки приближает любящего к своей природе, ведь, как сказал Аристотель, «привычка становится второй натурой»61.
Позже мы еще вернемся к тому, насколько важно последнее предложение: в понятиях «привычки» и «второй натуры» можно усмотреть начала доктрины историзма, согласно которой мы становимся тем, что мы делаем, и таким образом создаем себя. Но принцу почти ничего не оставалось, кроме как любить английские законы и позволять им преобразовывать его природу. Такие фразы, как «основание этого закона», «по той причине, что это лучшие законы», намеренно высказаны так, будто они не подлежат сомнению. Подобные утверждения были недоказуемы и потому стояли выше критики. Не предполагалось, что принц станет критиковать применение закона его судьями, если только разум не подсказывал бы ему, что они действуют вопреки естественной справедливости. За исключением этих редких случаев, авторитет закона носил предписательный характер и был основан на древности. Принц мог лишь принимать (и, разумеется, любить) обычаи своего королевства на том основании, что в силу своей древности они достаточно хороши, а будучи старейшими в мире, они являются и самыми лучшими. Судьи знали, какая практика существует в королевстве, а знание принца естественной справедливости и ее следствий не только не учило этому, но даже не давало средств к пониманию; изучение обычного права было не схоластическим процессом, опиравшимся на рациональную дедукцию, а – как впоследствии Коку предстояло объяснить Якову I62 – плодом изучения законов на протяжении всей жизни и рабочей практики в судах.
Вполне возможно, что Фортескью все же главным образом стремился сказать, что английские законы разумны и можно продемонстрировать их внутреннюю согласованность посредством дедукции из принципов юриспруденции или с опорой на максимы, характеризующие само обычное право. Однако в его рассуждениях неизменно присутствует точка зрения, с которой английские законы не кажутся разумными в том смысле, что их невозможно восстановить при помощи такого рода дедукции. За ними стояли другие, не философские формы интеллектуальной деятельности, требовавшие более продолжительного изучения, потому что они были основаны на опыте, а не на знании; и поэтому принц мог рассчитывать, что будет восхищаться своими судьями как знаток, но – там, где закон следовало понимать как обычай, – ничего, кроме восхищения, ему и не оставалось.
Обычай – плод опыта, действующий на низшем и наименее структурированном уровне мышления, уровне проб и ошибок. Только опыт может сформировать обычай; только на опыте можно убедиться, что он хорош; и опыт ума, который признает обычай, неизбежно зиждется на опыте множества людей прошлых поколений, который сам этот обычай и выражает. Как следствие, обычай обосновывает сам себя. Его существование и предполагаемая продолжительность бытования – главные причины считать, что он хорош и соответствует нуждам и природе людей. Он властно требует от всматривающегося в него ума довольствоваться теми предпосылками, которые он сам имеет в отношении себя. Принц не готов критиковать или изменять его по следующим причинам: не существует метода, кроме непосредственной опоры на опыт, с помощью которого интеллект мог бы провести рациональную связь от нужд и природы людей к их обычаям или же научно доказать, что последние хорошо или плохо подходят к первым. Раз есть только опыт, который надо накопить, а не систематически структурировать за семьдесят лет одной человеческой жизни, принц должен признать, что он обладает лишь опытом одного человека, несопоставимым с опытом множества людей древности, который понадобился, дабы сложился какой-нибудь обычай, не говоря уже обо всей совокупности обычного права в его королевстве.
В итоге принцу у Фортескью трудно издавать законы, ведь не существует научного метода, чтобы определить, какие именно законы подойдут для конкретных народов или ситуаций. Единственный метод, известный схоластическому уму, – это дедуктивная логика, подходящая лишь для универсалий. Суждение об особенном следует предоставить опыту, который большей частью проявляется в обычаях, а в отношении бесконечно медленного процесса формирования обычаев ум принца не обладает никакими преимуществами. Иногда действительно бывает, что закон надлежит издать в более краткие сроки, чем те, в какие обычай из общей совокупности поведения отливается в конкретные формы, и здесь мы подходим к третьей выделяемой Фортескью разновидности законодательства – категории статута. Но и тут мы видим дихотомию разума и опыта, действует тот же принцип количественной измеримости опыта. Обосновав обычай ссылкой на практическое применение и древность, Фортескью сразу же говорит:
Остается, таким образом, лишь выяснить, хороши ли английские статуты. В самом деле, источником их не является одна лишь воля принца, как в случае с законами королевств, где всецело властвует монарх и где статуты столь часто заботятся лишь об интересах законодателя, приводя подданных к лишениям и гибели. <…> Но в Англии статуты не могут возникать так, ибо для их издания требуется не только воля принца, но и согласие всего королевства, посему они не могут нанести людям вреда или же не соблюсти их интересов. Более того, должно полагать, что они непременно преисполнены благоразумия и мудрости, ибо утверждаются благоразумным решением не одного советника и не всего лишь сотни, но более чем трех сотен избранных мужей, – такого же числа, какое некогда заседало в римском Сенате, – как это могут с большей точностью описать те, кто сведущ в правилах избрания в парламент, его порядке и устройстве. Если же окажется, что статуты, подготовленные с такой торжественностью и заботой, действуют не в полном соответствии с замыслом законодателей, их можно в краткие сроки пересмотреть, не пренебрегая при этом согласием простого народа и дворян, так же, как это происходило и при первоначальном принятии статута. Таким образом, принц, теперь вы знаете все разновидности английских законов. Вы сможете оценить их достоинства, опираясь на собственную мудрость и сравнив их с другими законами; и, не найдя в мире других столь же превосходных законов, вы не сможете не признать, что они не просто хороши, а так хороши, как вы только могли бы пожелать63.
Очень невелика вероятность, что принц, занимаясь сравнительным изучением законов, придет к какому-либо иному заключению, и еще меньше – что он сможет создавать и критиковать законы, причем не только обычаи, но и статуты. Конкретные законы – в этом сущность вопроса – могут быть сформированы лишь с опорой на опыт, долговременную практику и не требующее продолжительного времени благоразумное решение. Опыт принца – лишь опыт одного человека, в отличие от опыта трехсот его советников, ныне живущих подданных или бесчисленного множества давно умерших людей древности (количественный критерий указывает, что обычай по умолчанию мудрее статута); а разум принца, который сообщает ему лишь то, насколько обычай или статут соответствует принципам естественной справедливости, в конце концов может сказать ему не больше, чем разум любого наделенного им animal rationale64. Так что в любом случае принц, носитель наивысшей власти, не способен создавать обладающих реальной силой законов, не подкрепляя свой разум и опыт разумом и опытом как можно большего числа людей, а для этого ему лучше всего держаться порядков предшествующих поколений, выказав уважение к практикам старины. Здесь мы подходим к одной из основных причин, по которой Фортескью отдает предпочтение принцу, правящему с опорой на закон и согласие, перед принцем, опирающимся лишь на собственный разум и опыт. Последний необязательно будет тираном. Он может быть честным человеком, пытающимся совершить невозможное и пренебрегающим помощью, которую другие способны ему оказать. Однако этот вопрос в целом заслуживает рассмотрения в более широком теоретическом контексте.
Ч. Х. Макилвейн в своей книге «Конституционализм: древность и современность» (Constitutionalism Ancient and Modern)65 проследил генеалогию философского различия, которое делает Фортескью между regnum regale и regnum politicum et regale66, вплоть до расхождения, которое возникло между Платоном в период его работы над «Государством», поздним Платоном и Аристотелем. В «Государстве» Платон поставил вопрос, должен ли город управляться законом или ничем не стесненной мудростью своего идеального властителя, и решил его в пользу неограниченной власти правителя-философа. Он исходил из того, что закон был лишь обобщением, которое следовало изменить, дабы оно соответствовало конкретному случаю, или подогнать конкретный случай так, чтобы тот соответствовал закону, тогда как философ обладал интуитивным пониманием универсалий, которое в то же время давало ему интуитивное понимание сущностного характера каждого конкретного случая. Тогда как закон подобен жесткому стержню, который приходилось бережно сгибать, подстраивая его под каждый случай, мудрость философа текуча; она обтекала каждый случай и охватывала все его детали. Но чтобы это было верным, отношениям между универсальным и особенным надлежало сильно отличаться от того, как их представлял себе Фортескью с его средневековым аристотелизмом. Описанная в «Государстве» система предполагает существование платоновских Идей или Форм, идеальных и совершенных интеллектуальных объектов, составляющих единственный реальный мир, которому соответствует каждый объект чувственно воспринимаемого нами мира, являющегося, однако, лишь вторичной и несовершенной копией. Знание Форм – не чувственное знание, первое нельзя вывести или получить из последнего. Оно приобретается, когда ум непосредственно освещается самой Формой или миром Форм, как это происходит с узником платоновской пещеры, когда он покидает место, где мог видеть лишь тени вещей, отбрасываемые при свете огня, и выходит на солнце, где может видеть сами вещи. С того момента, как Формы озарят наш ум своим светом, мы черпаем из них полноту знаний обо всех чувственно воспринимаемых предметах, так как производная реальность становится отчетливо видна в лучах реальности, которая является ее источником. В этом и только в этом смысле можно сказать, что правитель-философ понимает конкретные ситуации и случаи лучше, чем их могут «знать» общие правила закона.
Однако в «Политике» и «Законах», продолжал Макилвейн, поздний Платон был готов рассмотреть возможность существования правителя-философа, чье знание не является знанием Форм, а состоит из ряда обобщений на основе опыта. Такой правитель должен в своих решениях подчиняться авторитету законов, ибо подобные обобщения могут основываться на более обширном спектре предпосылок, чем тот, что был доступен лишь его собственному интеллекту. Впрочем, такого рода правление неизбежно будет несовершенно, поскольку в своих знаниях опирается на обобщения, выведенные из опыта и требующие усилий для преобразования их в конкретные термины, чтобы соответствовать каждому отдельному случаю, который, в свою очередь, может содержать элементы, выходящие за рамки исходного обобщения. В любой системе знаний, исключая ту, что доступна философу в «Государстве», неминуемы расхождения между абстрактным и конкретным, универсальным обобщением и особым случаем. Можно предположить, что ум менее проницательного правителя должен находиться под двойным надзором закона: во-первых, в силу необходимости подчинять индивидуальные решения правителя общим правилам закона, во-вторых, чтобы при принятии конкретных решений ему было чем руководствоваться, ведь если все его знание заключается в несовершенных обобщениях, несовершенным должно быть и понимание им особых случаев.
Аристотель в «Политике» развил эту линию аргументации. Размышляя над вопросом, должна ли править мудрость или закон, он пришел к выводу: если только родится философ, чей ум будет настолько выше ума других людей, насколько их собственный ум выше звериного, он может править, не стесняемый законом; правитель же, по уму равный своим подданным, но использующий свой интеллект наилучшим образом, по всей вероятности, не сможет соперничать в мудрости с законами67. Дело в том, что Аристотель перестал верить в то, что Формы реальны или по крайней мере познаваемы человеком. Поскольку наши тела расположены в пространстве и времени и ограничены ими, мы можем знать лишь то, что открыли нам чувства и память, и то, как наш ум затем переработал полученные этим путем сведения. Таким образом, идеи достигались «индуктивным образом через чувства и память», как пересказывал мысль Аристотеля Фортескью; они суть абстракция исходных данных. Однако эти абстракции преобразовывались в оформленные суждения, часть которых относилась к самоочевидным принципам, то есть их истинность мгновенно и интуитивно открывалась уму. Как показывает история аристотелевской метафизики, эти абсолютные интеллектуальные пропозиции могли восприниматься как реальные сущности и даже как единственная и окончательная реальность, сотворенная Богом; чувственно воспринимаемый мир представал как иллюстрация, применение, видоизменение или даже вырождение ее принципов – модель, в конечном счете очень похожая на платоновские Формы. Но если окончательная реальность принадлежала области мысли, люди – разумные существа, но все же подобные животным – могли познавать ее лишь в форме умозаключений, сделанных на основе чувственных данных и социальной коммуникации. Христианство, подчеркивавшее различие между жизнью тела и жизнью духа, склоняло к мысли, что «теперь мы видим как бы сквозь тусклое стекло, гадательно, тогда же лицом к лицу»68. В христианском варианте аристотелизма непосредственное постижение умственной реальности было доступно лишь ангелам, наделенным разумом созданиям, которые стремились познать дела Творца. Лишенные тела, органов или страстей, ангелы не знали ограниченности пространством и временем и не нуждались в чувствах, памяти или индуктивном обобщении, но постигали реальность непосредственно и интуитивно. Их знание не процеживалось сквозь сито конкретного мышления, и поэтому о них говорили как о виде, а не как об индивидуальностях, как об универсальных, а не конкретных существах. Таким образом, время являлось неотъемлемым условием единичного существования.