– Гости пришли, – сказала она.
– Ах, милая, ты сегодня преинтересная, – скучающим голосом проговорил Женя и лениво провел рукою по ее плечу.
Она лукаво усмехнулась.
IVЖеня сошел вниз. Его охватили привычные, бодрящие впечатления: свет ламп, красиво отраженный на обоях, на красивых одеждах и лицах дам и барышень; тихое позвякивание чайной посуды и еле различаемый аромат душистого чая, смешанный с тонким благоуханием модных духов; оживленный, но негромкий разговор, приправленный и забавной сплетней, и легким злословием по адресу отсутствующих; приветливые улыбки и любезные слова. Приятно было сознавать, что здесь собралось все-таки «лучшее» общество Сарыни.
Здесь были: уездный предводитель дворянства Ваулин, из отставных военных, господин очень вежливый, нарумяненный, затянутый в корсет, от которого его стан казался деревянным; его дочь, девушка лет шестнадцати, со скучающим, бледным лицом, которое казалось немного припухлым; директор гимназии Кошурин, длинный и веселый господин, недавно переведенный сюда из Петербурга и забавлявший дам не очень свежими столичными анекдотами да рассказами про любовь по Библии; его сын Павел, гимназист седьмого класса, румяный и красивый мальчик, плотный, упитанный, выхоленный, хотя уже с некоторою раннею блеклостью кожи под глазами, большими, но несколько тусклыми; седой полковник; тучный судебный следователь и еще несколько офицеров, девиц и дам.
Павел Кошурин что-то доказывал в кругу молодых людей и барышень. Женя подошел к ним.
– Все это так условно, – говорил Кошурин слегка дребезжащим, не установившимся голосом переходного возраста, – нравственность, долг: что у нас нравственно, то в другом месте или в другое время безнравственно, и наоборот. А потому мы нисколько не обязаны следовать тому, что кто-нибудь считает нравственным или хорошим.
– Конечно, – подтвердил Женя.
– Надо стоять выше буржуазной морали, – пискнул молоденький офицерик с румяным и красивым лицом.
– Позвольте, – вмешался седой полковник, вслушавшись с своего места, – вот я вас спрошу, – если вам представился случай украсть, вы бы ведь не украли?
– Разумеется, не украл бы, – ответил Женя, пожимая плечами.
– Ну, вот видите, значит, не все так условно…
– Но позвольте, – горячо возразил Кошурин, – ведь я и каждый из нас почему не украли бы? Вовсе не потому, что считаем это безнравственным. Не воруем, в сущности, мы только потому, что боимся, как бы нас не поймали.
– Нет, извините, – возразил полковник слегка обидчивым тоном, – это не о всех можно сказать.
– Или потому не воруем, – пояснил Женя, – что боимся того, что нельзя будет воспользоваться краденым, а риск велик. Воруют только дураки, и почти всегда попадаются, а умный человек не пойдет красть, но вовсе не потому, что это безнравственно.
– А почему?
– Да потому только, что это невыгодно.
– Ну, нет-с, позвольте не согласиться. Вы это изволите рассуждать так, вам нравится, может быть, смелые слова произносить, – а я из своего жизненного опыта могу вас уверить: есть люди, которые не воруют именно только потому, что гнушаются такой низостью.
В других местах тоже прислушивались к спору, и слова полковника вызвали сочувственные отклики.
– Вдруг бы мы пошли воровать! можно ли это себе представить! – восклицала Софья Яковлевна.
– Да, трудно представить кого-нибудь из нас в роли грабителя или мошенника! – с холодной усмешкой сказал Модест Григорьевич.
– Нет, молодой человек, – внушительно сказал седой полковник, обращаясь к Кошурину, – люди нашего старого поколения твердо знают, что воровать – постыдно.
– Всякие бывают люди, – с усмешкой ответил Павел Кошурин, – а мы о себе только говорим: если б можно было украсть красиво и безопасно большой куш, этак миллиончиков с десяток, я бы украл и не задумался бы ни на минуту.
– Ну, это так только говорится, для красного словца, – решил полковник и повернулся к тучному следователю продолжать с ним прерванную беседу.
– Этим господам нас не понять, – говорил Павел Кошурин барышням, – у нас совсем разные натуры. У людей прежних поколений все застыло в определенных формах. Они просто не смеют выйти из своих рамок. У нас развивается тонкая нервная организация; нам доступен такой мир, который им недоступен.
– Может быть, этот мир и им был доступен в молодости, – сказала Катя Ваулина.
– О, нет, мы – совсем иное дело. Ведь они о чем в молодости мечтали? О славе, о любви, о благе народа – какая чепуха, не правда ли? Вдруг ходили в народ. К этим пьяным, грязным дикарям. Зачем! как это глупо! Нет, для нас в жизни существует только изящное, прекрасное. Мужики – скотоподобные. Мы их ненавидим. Жизнь должна давать нам наслаждения, иначе не стоит и жить.
– Да ведь и старички тоже наслаждались жизнью, – пыталась спорить Катя.
– Да, но наивно, грубо; они не выходили из рамок условного. Я вам приведу пример в цветах: им нравились яркие цвета, – красное, голубое, зеленое, – нам нравятся нежные, еле уловимые оттенки.
– О, да! – согласилась Катя.
– То же и во всех чувствах. Мы улавливаем тонкие, неопределенные ощущения, которые им непонятны. То же и в искусстве: им нравится Пушкин, мы упиваемся туманными дымками фетовских стихов.
– Ах, стихи! Прочтите нам какое-нибудь свое стихотворение! – просительным голосом воскликнула молоденькая барышня в розовом платье и с наивным лицом.
– Да, да, пожалуйста! – просили и другие барышни.
Павел Кошурин улыбнулся небрежно и самоуверенно:
– Мне удалось на днях создать очень замечательное и оригинальное стихотворение. Я его прочту вам, если угодно, но в пояснение вам надо сказать несколько слов. Собственно, стихи и не следует объяснять, но я иду совсем особою дорогой, – я не подражаю никому, и потому вам мои стихи могут на первый взгляд показаться не совсем ясными: в них надо вчитываться. Я, видите ли, довел свои нервы до такой чуткости, что начинаю видеть голубые вещи.
– Голубые вещи? что это такое? – восклицала розовая барышня.
– Это что-нибудь страшное? – опасливо спросила Катя Ваулина.
Кошурин снисходительно улыбнулся.
– Это, как бы вам сказать… Да это, впрочем, все видели, только не понимали. Помните, случается, что вам иногда что-нибудь покажется в углу комнаты, или на стуле, или на диване, какая-нибудь голубая тень. Вы подходите и приискиваете естественное объяснение: платье висит, или стоит зонтик, или что-нибудь лежит на стуле, – и вы успокаиваетесь. Вы уж привыкли находить такие объяснения и верите им.
– А если там ничего нет? – спросил розовый подпоручик.
– Ну, вы уверите себя, что вам только показалось. Но это и на самом деле прошла голубая тень, душа какого-нибудь умершего существа, – они всегда проходят мимо нас, только мы не хотим видеть.
Глаза барышень широко раскрылись.
– Но зачем же они ходят? – спросила барышня в розовом.
– Зачем? Может быть, он хотят к нам обратиться, сообщить нам что-то, а мы не обращаем внимания. Это, собственно, еще не самые души: когда человек умирает, его душа выходит, и она в голубой оболочке, которая легче всякой земной материи, – и эта оболочка еще долго живет на земле, пока душа от нее не освободится.
– Но, значит, их очень много? – боязливо сказала Катя.
– Ну, не так много, – усмехаясь, ответил Павел Кошурин. – Ведь одни только дворяне бессмертны. Мужики издыхают, как скоты.
– Неужели? – воскликнула розовая барышня.
– Уверяю вас. Кстати, вы знаете, что мы ведем свой род от времен Ивана Грозного. Но я начал о голубых вещах. Голубых ясно можно видеть, если изощрить внимание.
– То есть если расстроить нервы, – опять вмешался полковник.
– Почему же расстроить, а не настроить? – спросил Кошурин, пожимая плечами. – Я начинаю достигать этого. Вчера в сумерках я сидел один у себя. Задумался. Было тихо. Сижу вот так, откинувшись на спинку кресла, руки протянуты на коленях, – и вот я вижу, подошла ко мне, тихо-тихо, голубая тень и стала близко… все ближе, – ближе, – наконец я чувствую на руках кончики ее крыльев.
Гимназист остановился и значительно смотрел на слушателей.
– Тень крылатая! – заметил Аполлинарий Григорьевич, который вместе с другими снова начал вслушиваться в речи румяного гимназиста.
– Прямо из высших сфер, – с веселым смехом сказал Кошурин-отец.
– Что же она говорила? – спросила Катя, доверчиво и испуганно глядя на гимназиста.
– Пока еще я ничего не слышал. Но вот слушайте мои стихи.
– Господа, – сказал Аполлинарий Григорьевич, – прошу внимания. Юный поэт прочтет свои стихи.
Все стали слушать, Кошурин-младший принял мечтательно-горделивую позу и торжественно продекламировал:
Вдохновенные руки бессильно томятсяНа грустных коленях…Замечаю внимательным взором движеньеВ таинственных тенях…Вдохновенье ль желанных сношений,Немая ли это забава, —Голубая, прозрачная тихо ко мне опускается пава.Голубое крыло над рукою моею колышется зыбко,А на клюве прозрачном дрожитНезнакомая миру улыбка.Катя в восторге смотрела на поэта. Седой полковник откровенно засмеялся, а Аполлинарий Григорьевич сказал, лукаво усмехаясь:
– Славные стихи. В наше время таких не писали. Только не понимаю я, о чем грустят колени.
– Это, видите ли, передается впечатление, – небрежным тоном пояснил гимназист. – Всякая вещь имеет свою физиономию, и члены человеческого тела тоже.
– Позвольте спросить, – обратился к Кошурину Ваулин, – почему именно вы изволите упоминать в ваших стихах паву, а не другую птицу – орла бы, например?
– Извините, этого я не могу объяснить. Это надо почувствовать.
– Пава – это символ, – сказал Женя.
– Символ чего, позвольте спросить? – продолжал любопытствовать Ваулин, устремляя на гимназистов серые проницательные глаза.
– Символ чего-то такого… я не могу это выразить.
– Если хотите, – снисходительно объяснил наконец Кошурин, – символ гордого стремления к неизвестному. Я, по крайней мере, так объясняю себе. Но я должен сказать, что когда я создаю стихи, я не понимаю, что пишу.
– О, да, это заметно, – очень любезно согласился Ваулин.
– Я на него уж и рукой махнул, – с веселым смехом заявил Кошурин-отец.
VПавел Кошурин и Катя Ваулина сидели уединившись в уголке. Гимназист в чем-то настойчиво убеждал девушку, которая неопределенно улыбалась и покрывалась слабым румянцем.
– Позвольте же, – воскликнул наконец гимназист, – прочесть мои стихи, посвященные вам. То, что я должен вам сказать, прозой не выходит убедительно, – стало быть, это надо сказать стихами. Надеюсь, вы поймете или почувствуете. Слушайте.
Катя закрыла глаза и откинулась на спинку стула. Гимназист, близко наклонясь к ней, продекламировал страстным полушепотом:
Отодвинул я завесы плотные, —Запечатана тайная дверь.Беззаботные, безотчетные, —Отчего не теперь?Облелеял бы лаской блуждающейЯ твою заповедную дверь…Утомляющей, утоляющей, —О, не бойся, поверь!Кошурин кончил. Катя сидела с закрытыми глазами и словно ждала еще чего-то. Наконец она открыла глаза. В них было блудливое и желающее выражение.
– Все? – спросила она очень тихо.
– Все. Поняли?
– Может быть. Только…
– Что только?
– Положим верю, – а дальше что?
– Дальше после, – ответил гимназист, радостно улыбаясь.
Катя отошла от него.
– Что, – спросил Женя, подходя к Кошурину, – у тебя, кажется, была интересная беседа с Катей Ваулиной?
– Да, – дурочка, такая боязливая, не может понять, что можно и невинность соблюсти, и…
– Капитал приобрести? – поспешил досказать Женя.
– Ну, капитал не капитал, а насладиться во все свое удовольствие. Впрочем, я, кажется, обратил ее в свою веру стихами. Хочешь, прочту тебе?
– Прочти.
Кошурин повторил свое произведение.
– Понял? – спросил он, окончив чтение.
Женя захохотал.
– Она-то поняла? – спросил он.
– На то похоже. Но, само собой, об этом никому ни гугу.
– Разумеется.
Глава 4
IВладимир Гарволин жил со своею матерью недалеко от Самсоновых. Он с детства водил дружбу с Шаней и частенько катал ее на салазках с той горки, что стояла в Самсоновском парке. Давно уже обольстила его сердце пленительно-веселая девочка, но, застенчивый и неловкий, он не умел выразить своего чувства и казался грубым и суровым. По праву старой детской дружбы он говорил Шане ты, Шаня была с ним доверчива, Шаня любила поболтать с ним о своем милом Женечке – жестокая Шаня! И чем больнее бичевала Шаня Володино сердце речами о Хмарове, тем милее и дороже становилась она для него, – радостная, недостижимая.
А дома была у Гарволина грусть. Неонила Петровна, его мать, вдова здешнего чиновника, получала небольшую пенсию, давала за ничтожную плату уроки девочкам, которые ходили к ней готовиться в гимназию, а по вечерам отправлялась читать романы престарелой, полуглухой барыне, которая платила ей скудно и неаккуратно, задерживала ее почти каждый раз до поздней ночи, нестерпимо капризничала да и считала себя благодетельницей, потому что иногда приглашала Неонилу Петровну с Володей обедать.
В последнее время Володя тяготился этими обедами и раза два пробовал увернуться от них. Но это было неудобно: капризная старуха жестоко обижалась, что пренебрегают ее приглашениями, и не хотела слушать никаких резонов. Ей нравилось видеть Володю, – он был застенчив и неловок, и она за обедом всласть шпыняла его благожелательными наставлениями.
– Для твоей же пользы, батюшка, – приговаривала она, – мальчик ты хороший, а в жизни и полировка нужна. Неотесанным дубиной только тын подпирать.
Хоть очень неприятны Володе были эти обеды, но приходилось-таки ходить: мать просила, – а то еще место потеряет.
Нелегко достаются деньги, трудна жизнь. Утро до трех часов уходило на занятия с девочками. В это же время надо было готовить обед: постоянную прислугу держать было не на что, а ходила находом баба, мещанка, которая жила недалеко. Эта баба придет утром, натаскает дров, наносит воды, приберет кой-что и уходит до следующего утра; в назначенные дни придет вымыть полы, выстирать белье. Девочки уйдут, – еще много дома заботы и работы; сшить, починить, заштопать. Придет вечер – надо идти на другой край города, добывать гроши чтением. Каждый день, во всякую погоду, в дождь, в снежную метель, в морозы тащиться в стареньком пальтишке, которое плохо греет стареющее тело, – это было трудно.
Неонила Петровна была женщина болезненная, нервная. Девочки раздражали ее, но с ними надо было ладить. Надо было приноравливаться и к капризам богатой старухи. У Неонилы Петровны болела грудь, она все чаще и чаще кашляла, все более и более высыхала и сморщивалась. К сорока пяти годам она казалась уже совсем старухой. Чтение сильно утомляло ее, но его нельзя было оставлять: деньги нужны.
Когда Володя подрос, он стал искать для себя какой-нибудь работы, каких-нибудь уроков, – все это оплачивалось дешево, и денег с трудом хватало. Володя подумывал бросить гимназию, идти в чиновники, – мать не соглашалась.
– Дотяни как-нибудь, – без диплома век нищим будешь.
Был у Володи в Сызрани дядя, брат его покойного отца, но тому помогать было не из чего: он служил в казначействе на маленьком жалованье и имел полдюжины детей, которым иногда не на что было и башмаков купить.
Бывало вечером Неонила Петровна собирается идти к своей старухе, одевается, укутывается в какие-то тряпки и кашляет, мучительно кашляет.
– Ты бы, мама, сегодня дома посидела, – говорит Володя, помогая ей одеваться, – слышишь, ветер так и воет – еще больше простудишься.
– А вот закутаюсь хорошенько, и ничего мне не будет.
– Хоть бы один вечер отдохнула.
– Я отдыхать буду, а деньги сами к нам придут! – раздражительно говорит Неонила Петровна.
– Проживем как-нибудь, мама, побереги здоровье.
– Раз умирать надо!
У Володи сжимается сердце, когда мама говорит о смерти. Он принимается мечтать, как он кончит курс в университете, получит хорошее место и успокоит маму, – усиленно старается представить себе подробности будущего житья-бытья, а в мозгу настоятельно повторяется: «Не дотянет, умрет».
Мать кашляет мучительно и покорно говорит:
– Видно, помирать пора.
Володино сердце мучительно ноет.
«Как же другие живут?» – спрашивает он себя и представляет себе людей богатых, и бедных, и счастливых, и обездоленных… Старухи, хилые, бесприютные, надорвавшиеся в непосильной работе. Но жалость к одной из этих старух, близкой, милой, перевешивает в его сердце слабую, надуманную для утешения жалость к миллионам еще более несчастных существ.
IIВ воскресенье у обедни Мария Николаевна встретила Неонилу Петровну с Володей и зазвала их к себе обедать.
– Вот, снимались у приезжего фотографа, – рассказывала дома Марья Николаевна, – Шанька, подари, что ль, Володеньке свой портрет.
Шаня побежала к себе; за нею пошел и Володя.
– Слушай, Шаня, – угрюмо заговорил он, когда они остались одни в ее комнате, – ты думаешь, Хмаров на тебе когда-нибудь женится?
Шаня покраснела и от раскрытого еще комода, где она искала свои карточки, повернулась к Володе.
– С чего ты это? – спросила она. – Да я и не думаю. Что я за невеста? Я еще в куклы играю.
И она весело засмеялась и опять принялась шарить в комоде, торопясь и не находя.
– Ну, положим, думать-то ты думаешь! – сказал Гарволин. – А только напрасно: маменька ему не позволит.
– Да тебе-то что за печаль? – рассердилась Шаня. – Выискался какой!
– Тебя жалко: обманет он тебя.
– Он – честный! – запальчиво крикнула Шаня.
Она нашла свои карточки и держала их, не вынимая из конверта, гневно сверкая на Володю черными глазами.
– Ну, честный насчет другого чего, может быть, – угрюмо сказал Володя, – а на эти дела все они… Скажет: маменька не велит.
– Неправда! Ты – злой, злючка, ты со злости так говоришь, а сам знаешь, что неправда. Он – честный, он никогда не обманет, он милый, хороший!
Шаня притопывала ногами и щеки ее пышно рдели. Володя вздохнул.
– Ну, давай тебе Бог. Только все ж держи ухо востро.
– И слушать не хочу, и молчи, пожалуйста. И никогда вперед не смей так говорить. На вот лучше карточку, хоть и не стоишь ты за такие слова. Самую хорошую тебе выбрала.
– Эх, Шанечка!
Шаня призадумалась на минутку и вдруг весело и лукаво улыбнулась.
– Слушай-ка ты лучше, что я тебе скажу, – сказала она Володе. – Скажи мне, синий или красный? Ну, живей.
– Ну, что такое? – с удивлением спросил Гарволин.
– Скорей, скорей! – торопила Шаня. – Я задумала кое-что. Ну говори же, синий или красный.
– Красный! – угрюмо сказал Володя. – Чепуха какая-нибудь.
Шаня звонко и радостно засмеялась.
– Не обманет, не обманет! – закричала она, прыгая и хлопая в ладоши. – Знаешь, что я сейчас загадала?
– Ну?
– Если синий, так он меня бросит, если красный – не бросит. Ну что, чья выходит правда? Вот видишь, какой ты злой. Видишь, вышло, что не бросит, а ты на него врешь такие вещи.
– Эх ты, стрекоза! – уныло сказал Володя. – Задаст он тебе такого красного!
– Слушай, Володя, – заговорила вдруг Шаня, лукаво улыбаясь и заглядывая ему в глаза, – ведь ты все это из ревности?
Володя вспыхнул и угрюмо отвернулся.
– Из ревности, да? Ведь да? признайся, – шептала Шаня.
– Эх, Шанька, брось его, право, брось! – горячо и убедительно заговорил Володя и взял Шаню за руки.
Шаня засмеялась, вырвалась от него, запрыгала и закричала:
– Не обманет! Не обманет! Красный! Красный! Красный!
Володя безнадежно махнул рукой. Ему стало еще грустнее, чем прежде. Он увидел, что Шаня заглянула в его сердце и смеется, жестокая, беззаботно.
Заглянула в его сердце, – и ей радостно, что ее любят: это льстит ей. Она никому не откроет Володина секрета, – зачем? он – милый. Но ей сладко, что у нее есть такие секреты. Она знает, что Володя будет хранить ее карточку как святыню, – но она не знает, как трудно Володе.
IIIВ понедельник, часа в три, Шаня встретилась с Женей в Летнем саду.
– Хочешь, Женечка, я подарю тебе свой портрет? – спросила она, кокетливо и наивно улыбаясь.
– Подари, Шанечка.
Шаня вынула из кармана фотографическую карточку.
– У приезжего снимались? – спросил Женя, рассматривая портрет.
– Да.
– Впрочем, здесь у кого же еще.
– Еле выпросила у отца, – не к чему, говорит, мы тебя и так видим.
– Резон! – насмешливо сказал Женя.
– Зато и сами снялись.
– Гуртом дешевле, – дело.
– Ну, вот, я тебя и осчастливила, – сказала Шаня и весело глянула сбоку, слегка нагнувшись, в Женино лицо.
– Осчастливила, Шанечка, спасибо! – сказал Женя.
– А только, если ее у тебя увидят, тебе достанется, пожалуй?
– Ну вот, – я спрячу подальше и буду хранить. Никто не увидит.
– Да, да, спрячь подальше.
Шане стало обидно, что Женя должен спрятать ее карточку, но она постаралась скрыть от Жени свое чувство. Вечером в своей постели она вспомнила опять, что Женя будет прятать от родных ее карточку, как запрещенную вещь, как непристойное или краденое, – и заплакала от обиды.
Шане не вспомнился в эти минуты Володя Гарволин. А он рассматривал ее карточку вместе с матерью и ни от кого не прятал ее.
IVНесмотря на то, что мать запретила Жене ходить к Шане, он все-таки улучал иногда свободные минуты и забегал к ней. Давно уже собирался он сделать ей какой-нибудь подарочек, да не было у него лишних денег. Женя всегда имел карманные деньги в весьма приличном количестве, да не находилось у него таких денег, которые не были бы назначены на его собственные прихоти. Просить лишних денег у матери или отца было бесполезно: Хмаровы и так жили не по средствам. Именье было заложено и давало так мало дохода, что Хмаровым уже года два приходилось отказываться от заграничных поездок, к которым они привыкли. Жалованье, которое получал Модест Григорьевич по своей судебной должности, проживалось без остатка, и много было долгов. Понятно, что Женя не мог рассчитывать на лишнее.
Наконец случайно скопилась в его кошельке некоторая сумма, которую он решил употребить на подарок Шане. Он отправился в лавки, приценялся к разным вещицам, сравнивал, выбирал и кончил, совсем неожиданно для себя самого, тем, что купил для себя хорошенький портсигар: уж очень любезен был приказчик и очень изящною показалась Жене вещица. Выходя из магазина, он утешил себя соображением, что у Шани и так всего много: она не нуждается так, как он. И притом, если подарить ей что-нибудь, она, пожалуй, не сумеет утаить этого от родителей, и те, пожалуй, еще поколотят – что хорошего!
«Лучше я так приду, – она и без подарков мне рада! – соображал он. – После тех дикарей, которые окружают ее дома, я должен показаться ей человеком с луны».
Подходя к парку Самсоновых, Женя услышал голос Шани, которая заунывно напевала:
Если б, сердце, ты лежалоНа руках моих,Все качала бы, качалаЯ тебя на них.Женя поморщился.
«Этакая пошлость!» – подумал он.
Шаня увидела его и покраснела: ей стало стыдно, что он слышал ее пение. Но она не любила быть долго сконфуженной, весело засмеялась и спросила Женю:
– Ну, что, хорошо я пою?
– Поешь-то ты хорошо…
– Да где-то сядешь? – докончила Шаня. – Ну, хорошо, хочешь, я тебе спою?
– Спой, только, пожалуйста, не эту пошлость, что я слышал.
– Чем же это пошлость?
– Да помилуй, разве можно такими вещами наслаждаться!
Шаня замолчала, сорвала ветку рябины и стала ее ощипывать.
– Что ж ты не поешь? – спросил Женя. – Или ты обиделась?
– Ничуть не обиделась, а не хочу.
– Сейчас же хотела.
– А сейчас и отхотела. У меня это скоро. Пойдем-ка лучше на качели.
– Пойдем. Только ты, может быть, обиделась?
– Ну да, вот еще.
Шаня и Женя забрались на качели. Тяжелая доска, подвешенная на четырех толстых брусьях, раскачивается с легким скрипом, все выше и выше. Шаня сильно работает руками и ногами: ей нравится подбрасывать доску высоко, высоко, – и она радостно, звонко смеется. Доска взлетает выше и выше. Сначала Женя старается не отставать от девочки и, в отместку ей, подкидывать ее конец с каждым разом все выше. Потом ему приходится только держаться. Он начинает бояться и бледнеет. Он держится руками, упирается из всех сил ногами в доску, – ноги его как-то странно и страшно начинают отставать от доски при каждом взлете, и ему каждый раз кажется, что вот-вот он сорвется. А Шанька все поддает доску, поддает без конца.
– Довольно, – говорит он наконец глухим от волнения голосом.
Шанька не унимается: она работает так, что пот струится по ее лицу, – ей хочется сделать, чтобы доска стала вертикально.