Пора, давно пора, погода безнадёжно испортилась, да и мать хотела вернуться до начала горячки в школьном родительском комитете, на носу был осенний шефский концерт, совпадавший со встречей выпускников.
Однако отъезд требовал долгой подготовки, упаковки, особенно тщательно следовало перевязать картонные коробки со стеклянными банками абрикосового варенья; припасались и старые наволочки для покупки на обратном пути, в Понырях, краснощёких яблок. Что касалось задержки… дабы узаконить Илюшино опоздание на месяц, иногда и на полтора, мать заранее, до каникул, обговаривала задержку с учителями, ссылалась на хронический недуг носоглотки сына, который угрожал гайморитом, если… – даже великий клиницист Соркин не догадался об аллергическом происхождении сезонного насморка – если столь уязвимую носоглотку раньше прописанного срока лишить целебной солоноватости морских бризов. Разумеется, об отставании от учебной программы не было речи – Илюша брал уроки в школе при санатории, в ней занимались, лёжа в белых кроватях, больные, загипсованные дети.
– Может быть, почитаешь?
– Что?
– Лев Яковлевич не посоветовал?
Соснин молчал, увлёкся настырной каплей, которая, набирая скорость, скатывалась зигзагами, расталкивая другие капли.
– Вот, чудесная книжка, – мать полистала «Серебряные коньки», – папа взял в санаторской библиотеке; чудесная книжка, специально для прикованных к кроватям детей, – подумал Соснин.
Домино, домино – неутомимо подгонял пёструю многолюдную карусель Глеб Романов, кружились, кружились, как заведённые, звенел каток на Масляном лугу. Соснин на стареньких, но хорошо заточенных бегашах раскатисто шёл по прямой, уверенно, резко наклонившись, заложив одну руку за спину, другой энергично взмахивая, уходил в вираж, ему, в отличие от Шанского с Бухтиным, которые катались на обычных «спотыкачках-хоккейках», удавались сильные шаги-перебежки; Бызов был хорош на «канадках», массивный, мощный, а такая лёгкость, ловкость… Угодив лезвием в присыпанную снегом выбоину, Соснин упал, сломал руку, месяц проходил с гипсом, не мог писать, рисовать… рукой не повернуть, болела. Пока с ботинками-коньками, связанными шнурками и накинутыми на шею, бежал в дымящейся морозной темени к трамвайному кольцу через скользкий Елагин мост, Глеба Романова сменила на посту вокального сопровождения Эльфрида Пакуль.
– Да, Серова и Целиковская изумительны! – соглашалась, взяв телефонную трубку, мать.
Сорвалась капля… обидный стишок принёс в школу Шанский в тот самый день, когда сняли гипс. Якобы стишок Симонов заготовил впрок, для эпитафии на могильном камне – «здесь спит Серова Валентина, моя и многих верная жена, храни Господь её незримо, она впервые спит одна»… нет, нет, это не о ней… из старого военного фильма испуганно выглянули широко раскрытые влажные глаза; зазвучал тонкий детский жалобный голосок… понапрасну её не тревожь, только в сердце мельком…
И вновь наступала весна… самурай, землю нашу всю назад отдай, а не то святой Микадо… и всё громче неслись с асфальтового дна детские голоса: море волнуется раз, море волнуется два…
Ещё одна ртутная капля извилисто заскользила по стеклу, сорвалась.
– Илюша, о чём опять задумался? Не отвлекайся, смотри в книгу, не в окно… Или порисуй. Вазу хотя бы, ту, гипсовую, на террасе, её видно из окна. Хорошо, пока дождь, поставь себе натюрморт, возьми медный таз… пора об институте задуматься, годы незаметно пролетят и…
Осторожно избегая подробностей, мать назидательно упоминала давнюю усидчивость Ильи Марковича – путешествуя по Италии, не попусту глазел на красоты, вёл записи. Слава богам, исчезли те записи, – молча радовался Соснин, – стали бы семейной реликвией, сдували бы с них пылинки, заставляли заучивать наизусть… Воодушевляясь, мать, однако, нащупывала более актуальный пример – неужели не хочется подражать Валерию? Вот кого ждёт золотая медаль! Что говорить, талант – вздыхала, добавляла чуть ли не с оттенком сомнения, как-то безадресно, ища поддержки то ли у собственной мечты, то ли у развороченных чемоданов – как всё-таки много даёт ребёнку семья.
Именно в те дни, когда Соснин, заждавшись отъезда, торчал у слезливого окна виллы, во внутренней тюрьме Большого Дома умер – якобы от сердечной недостаточности; сердце не выдержало допросов, пыток? – великий филолог-формалист Бухтин-Гаковский, отец Валерки.
– И с чего это евреи все шибко умные? Воображают, задирают носы, каждый строит из себя царя Соломона… – занимал очередь в уборную Литьев.
Раиса Исааковна тоже замечательно отдохнула – её наградили профсоюзной путёвкой в Сочи. Пышущая жаром, обгоревшая так, что и пудриться было бесполезно, сходу обрадовала: младшего Доброчестнова, вороватого и злобного Вовку, терроризировавшего двор и улицу, наконец-то скрутили в бараний рог, как вам нравится? – на Кузнечном рынке стервец пытался украсть портмоне с зарплатой… Вовку в зарешечённом вагоне отвезли искупать вину в удмуртскую исправительную колонию, пока ему вправляли мозги, двор наслаждался долгожданным покоем. Правда, окно Мирону Изральевичу опять разбили, не помогла решётка… И ещё летом, выяснилось, скончался Георгий Алексеевич – допил четвертинку и упал на кухне, удар. Со слов Дуси, которую тронули душевные похороны Георгия Алексеевича, Раиса Исааковна поведала, что в вагонном депо, где прошёл трудовой век усопшего и откуда передовика производства проводили в последний путь, снимала кинохроника, играл духовой оркестр… Как орала Дуся на Георгия Алексеевича, когда тот щёлкнул выключателем у её двери, чтобы осветить…
Накануне Соснин встретился в Щербаковской бане с Шанским, узнал о смерти Валеркиного отца.
Если в классе ожидалась комиссия, – Льва Яковлевича обвиняли в пособничестве космополитам, комиссии зачастили на уроки литературы, – Шанский старательно заполнял из бутылочки чернильницы на дальней, отведённой для идейных надсмотрщиков, свободной парте, затем топил в чернильницах дохлых мух, которые, мумифицируясь, валялись между рамами больших окон.
А учителей Шанский подкалывал язвительными шуточками.
Типун на язык! – с плохо скрываемым восторгом вскри- кивала после очередного перла Шанского классная руководительница Агриппина Ивановна, тайно гордившаяся находчивостью и остроумием ученика, тогда как директор Кузьмичёв, преподаватель истории, Тольку едва терпел, а завуч Свидерский, хотя главным его врагом был Бухтин, и вовсе злобно слюною брызгал, грозил отчислить; грозил, но не находил убедительной для РОНО придирки – у Шанского была хорошая успеваемость.
С тёмными, расшвыривающими искры глазами, упругими щёчками, ярким подвижным ртом… При среднем росте – ладный, пропорциональный, округло-стройный, то, что называется – хорошо сложён… и – грациозный, словно прошёл балетную выучку; ко всему Шанский был наделён впрок врождённой телегеничностью, с раннего детства его отличали отточенные жесты – с каким изяществом поднимал руку, откидывал голову – картинка! Лишь причёску Шанского искажал милый природный изъян. Над лбом, чуть сбоку, ближе к левому виску, волосы эдаким веерком росли неукротимо вверх, только вверх, их никак, даже обильно смочив, не удавалось уложить, прижать к черепу. Ангел поцеловал в лобик… – улыбалась, ласково приглаживая непокорный Толькин вихор, Инна Петровна, мачеха Шанского, которая трогательно его любила. Валерка не соглашался, не ангел поцеловал, говорил, зализал телёнок, пока наш младенец сладко посапывал в коляске на дачном участке; безжалостный Бызов не терпел телячьих нежностей, заменил телёнка коровой… И искажала идеально-картинный лик Шанского скверная привычка жевать язык, пусть и посередине фразы – челюсти двигались, кончик языка дебильно меж губами болтался, правда, не беспомощно, скорее – задорно, иногда и злорадно, если не злобно, будто из языка его, как у змеи, торчало ядовитое жало, порой казалось, Шанский всего-то язык показывал, издевался, а язык от жевания распухал, заполнял рот, как кляп – Толька жевал, жевал и вдруг язык снова обретал нормальные габариты, как если бы осаживалось взошедшее дрожжевое тесто. Позже Валерка прочёл у Пяста, выловленного в отцовской библиотеке, про обезображенную тиком и отвратной гримасой с высовыванием языка речь Бердяева, оратора хоть куда, но – строго сказал Валерка – сравнение для Шанского чересчур лестное; позже подметили, что жевание языка было вполне метафорической привычкой, Шанский будто бы давился словами… и чёрт-те кто тянул за язык, за его – смеялся Бызов – главный орган жизнедеятельности… Наш языкастый пострел – со счастливым недоумением – как, как такое возможно?! – выдохнул после памятной немой сцены Лев Яковлевич, а Нонну Андреевну с минуту сотрясал смех, придя в себя, натянула смущённую маску, педагогично выдавила: уши вянут.
Лев Яковлевич обожал народное искусство, фольклор, он, благодарный ученик Проппа, оснащал свои уроки и просветительские рассказы пословицами, поговорками, загадками… и угораздило неосторожно спросить: мальчики, ну-ка, подумайте, кто отгадает? – «без рук, без ног на бабу скок» – это… Шанский, не задумываясь, вместо ожидавшегося «коромысла» выпалил – инвалид.
Скок!… – промелькнула роковая затравка любовной сцены между покойными Шишкой и Вилой-Виолой. Нет, руки у Шишки были. Сильнющие, цепкие, разгонявшие день за днём грохочущую тележку.
Пострел-скорострел, – уточняя оценку, повторно выдохнул Лев Яковлевич.
Математичка Нонна Андреевна выделяла не только за языкастую остроту ума.
Первый урок алгебры начался с устной задачки на сообразительность: у мальчиков было шесть яблок; если у одного мальчика х яблок, сколько у остальных? Соснин, дело известное, тугодум. Однако и Бухтин с Бызовым рты открыть не успели, как Шанский, не отвлекаясь от крестиков-ноликов, выкрикнул: шесть минус х… никого не обгонял на пути из города «А» в город «Б», не наполнял-опорожнял быстрее других бассейны, но то – арифметика… за алгебраическую прыть Нонна Андреевна не могла не полюбить. Строгая, резкая, гораздая всадить кол тупице, размягчалась до сентиментальности, когда сталкивалась с талантом; острослов, оказавшийся ещё и алгебраистом, покорил её.
Мать Шанского умерла при родах, воспитывала его мачеха, портниха-надомница – неказистая квартирка в Щербаковом переулке, напротив бани, была завалена выкройками, обрезками тканей, катушками.
Из крохотной комнатки, где еле умещались ученический столик, книжная полка и кушетка, на которой спал Толька, Соснин наблюдал сквозь покосившийся, обнесённый широкими наличниками проём как замечательно управлялась Инна Петровна с шуршащим ворохом тканей, плоским мелком, лекалами, как смело пускала в ход ножницы, выкраивая заготовки причудливой конфигурации, в них, после намётки, внезапно угадывались лифы, рукава. Простейшее разделение труда? Дед отмерял струившуюся материю, Инна Петровна её преобразовывала – Соснин видел узел блестящих чёрных волос на затылке, сильную и живую спину, быстрый локоть, опутанный обрывками ниток… строчила, строчила зингеровская машина; иногда Инна Петровна, продолжая плавно покачивать решётчатую педаль, оборачивалась – до сих пор перед Сосниным её круглое, с ямочками и тёмными весёлыми глазами, лицо.
Добрейшая Инна Петровна, увы, как и мать Шанского, рано умершая, готовила их выход на Брод. Сговаривалась с сапожником, чтобы поставил ботинки на рифлёную микропору, заужала брюки, отпаривала тяжёлым чугунным утюгом, нафаршированным горящими угольками… затем стоически выслушивала на родительских собраниях обличения и нотации Свидерского.
Отец Шанского, боевой лётчик-истребитель, герой обороны Ленинграда, служил в штабе ВВС на Дворцовой площади, а музей в Соляном переулке украшали кусок остеклённой кабины и крыло с крестом сбитого им немецкого «Юнкерса», в кожаном кресле кабины даже сидел мёртвый серолицый фашистский асс, слепленный из папье-маше. Однако в сорок девятом году особистов штаба осенило, что герой блокадного неба скрыл своё еврейство, трусливо переродившись, записал себе с сыном удобную белорусскую национальность. За преступную неискренность сталинского сокола вычистили из партии, отправили в отставку потихоньку пропивать полковничью пенсию в провонявшей выгребным сортирчиком сестрорецкой дачке; по совпадению и музей с крылом ликвидировали, как если бы поспешили избавиться от материальных свидетельств воздушных подвигов разоблачённого экс-героя.
В редкие часы, когда Инна Петровна уходила за покупками, Шанский к визиту приятелей напяливал для забавы парадный, бренчавший орденами-медалями отцовский китель, фуражку с голубым кантом, который, возможно, намекал и на Толькины связи с небом… не зря «шесть минус х» выкрикнул первым в классе; наследовал у отца-лётчика быстроту реакций?
Этот вопрос, пожалуй, следовало бы задать Бызову.
У Валерия светлая голова, ему на роду написано стать большим учёным, но какой при этом усидчивый – вздыхала назидательно мать – и Толя с Антоном способные, старательные, есть с кого брать пример.
Да, если не забыли, Валерка был светловолосым – порывистому, задиристому, ему шёл светлый петушиный гребень волос, который попозже, едва оперились стиляги, естественно преобразовался в запретный кок, – пушок же над тонкой верхней губой пробивался тёмный… как у Печорина? – с ехидцей смотрел на Льва Яковлевича, в Валерке души не чаявшего, насмешник Шанский. И бородка у Валерки вскоре обозначилась тёмная, каштановая, с рыжинкой и пучком пшеничных волосков под нижней губой.
Так вот, Антошка Бызов, шестиклассником замахнувшийся перевернуть своими открытиями биологию, а попутно – научно объяснить цветовой растительный разнобой на выразительной – нос, ого-го какой нос! – Валеркиной физиономии, мог бы, играючи, добраться и до истоков быстрых реакций Шанского, мог бы даже объяснить пространственные томления Соснина душевными свойствами и талантами родичей, хитро перемножив врачебное упорство отца, текстильно-тактильную мечтательность деда, неясные, но заведомо высокие художественные пристрастия и притязания дяди… Антошка разбрасывался, пытался срастить научные познания, которые базировались на строгих расчётах, с интуицией и физиогномикой, учился читать по лицам, как хиромант по ладоням, дабы получить возможность по внешним признакам соединять потерянных или перепутанных в роддоме детей с родителями, искал связи между прочно наследуемыми признаками и прихотливой настройкой мозга; посещал концерты-выступления Куни, Бендиткиса, хотя догадывался, что развлекали публику всего-навсего сверхбыстрые счётчики, лишь Мессинг… правда, и Мессинг разочаровал, Антошка пустился высмеивать преувеличенную роль мозга – мозгу, его импульсам, да и вообще мыслительным ресурсам человека Антошка – большой оригинал! – отводил вспомогательные функции, объявлял ошибкой эволюции, которую пора исправлять… тут впору сбиться, конспектируя бызовские идеи – разве и так не ясно, что научная отвага далеко Бызова заведёт? Пока лишь вспомним об улыбке Антошки… Классная руководительница Агриппина Ивановна, высокая сухопарая старуха с выцветшими глазами, почти прикрытыми жёлтыми, испещрёнными морщинками веками, с уроков ботаники заслужила доверие откровениями о вечном прелюбодействе пестиков и тычинок. Когда шум на уроке становился нестерпимым, не кричала, никого не наказывала. Мальчики, имейте совесть! – приподымала она на мгновение веки, класс замолкал, а у Антошки застывала на губах снисходительная улыбка, ибо добрейшая Агриппа, как её для краткости звали, только что заунывно славила лысенковские чудеса и животворное вещество, волшебно возникавшее от растирания гидры в ступе; Агриппа, поймав улыбочку ученика, самостоятельно овладевшего и не снившимися ей тонкостями предмета, хмурилась, окончательно прятала глаза – стыдилась, что заставляла умных детей слушать несусветную чушь.
Большеголовый, рослый, с могучими округлыми плечами, мускулистыми руками и… нежным детским румянцем на толстых щеках, который забавно – опять-таки по-детски – оттенялся белым отложным воротничком… Физрук Веняков сразу выделил Бызова в толчее спортзала, с умелой заинтересованностью принялся ощупывать плечи, бицепсы, даже в рот заглянул, как оценщик на невольничьем рынке; посулил рекорды в толкании ядра, метании молота и отправил с записочкой к знаменитому тренеру легкоатлетов. Веняков не ошибся – Антошка легко завоевал городские чемпионские лавры, его запасным хотели послать на олимпиаду в Хельсинки, но не заладилось с анкетами, хотя на контрольных соревнованиях, где сорвали глотки школьные бызовские болельщики, молот перелетел… тогда же из уст Шанского выпорхнула неувядаемая острота – если бы ему дали серп, похвастал на стадионе наш пострел-скорострел, ещё бы дальше закинул, да-да, справедливости ради нельзя не указать на того, кому принадлежало авторство многих убойных анекдотов социализма, до сих пор считающихся народными; Толька спешил обнародовать идеи, которые ещё не овладели массами, лишь начинали носиться в воздухе.
Так вот, так вот, спортивные успехи не мешали доискиваться корней растительной полихромии в Валеркином генотипе – торжествовала победу за победой передовая лысенковская биология, а Антошка обложился словарями, начитался чуждых книг про гены и хромосомы: запретной наукой овладевал в пику увещеваниям бедной, порабощённой учебными программами Агриппы. Исследуя наследственные пертурбации, – благо Юлия Павловна, мамаша Валерки, охотно снабжала юного натуралиста многоколенными семейными данными, – он после таинственных расчётов, которые блестяще подтвердили открытые монахом Менделем гороховые закономерности, доложил Валерке какой окрас от какого предка ему достался.
Бызов, между прочим, родился в семье потомственных коллекционеров, знатоков старой живописи. Мрачноватую, запущенную бызовскую квартиру во флигеле Толстовского дома – солидного, со сквозной анфиладой дворов, соединявшей набережную Фонтанки и улицу Рубинштейна, – заполняли потемнелые холсты, вазы, они пережили блокаду, ещё раньше уцелели при последнем, в конце НЭПа, разграблении антикварного магазина, которым владел Антошкин дедушка… Кстати, если судить по тщательно выписанному неизвестной кистью портрету, висевшему в гостиной, Антошкин дедушка был узколицым и узкоплечим, с тонким носом, впалыми щеками. Аскетическими чертами отличалась и немногословная Антошкина мать, молча ставившая на стол чай и исчезавшая в соседней, заваленной походными журналами и минералами комнате, – с весны по осень она искала алмазы в якутской тайге, затем возилась с отчётами геологических экспедиций; в отчёты зачем-то подклеивались мутные фото, одно, забавное, залежалось в памяти – Елизавета Георгиевна, в болотных сапогах, накомарнике, позировала на фоне безлесной аморфной сопки с найденным камушком на вытянутой руке… И на узколицего, тщедушного отца с сумасшедшинкою во взоре и плешкой, светившей в рощице пепельных вздыбленно-летучих волос, плечистый толстощёкий Антошка ничем внешне не походил, будто на нём в насмешку над неумолимостью наследственного тавро пресеклась аристократическая порода… А вдруг и впрямь восторжествовала лысенковская диктатура внешней среды, и она, эта уравнительная социалистическая среда, покончив с несправедливым прошлым, заодно отменила буржуазные законы наследственности, отформовала юного Бызова с пролетарскою простоватостью?… – примерно так шутил Шанский в разгар тех самых таинственных Антошкиных вычислений.
Валерка подыгрывал, настаивал на проезжем молодце.
Соснин мысленно заменял проезжего молодца дворовым, Бызовская комплекция заставляла вспоминать Олега Доброчестнова…
Правда, не было в Антошкиных повадках ленивой вальяжности, тем паче, скрытой пугливости: при массивной фигуре, он, быстрый, ловкий, ещё и бравировал безрассудной отвагой – замирало сердце, когда Антошка стремглав, как спринтер, выбегал, не глядя по сторонам, на Фонтанку из своего ближайшего к набережной двора, из-под высоченной арки, и только коснувшись чугунной ограды… тяжело дышал, глядя в воду; бывало, пересекал мостовую за мгновение до смертельного удара пролетавшей машины…
Отец Бызова, или – как называл его сам Бызов – папашка был засекреченным теоретиком антимиров и ядерного распада, одним из основателей гатчинского атомного института. Вырос под Клевером и Маковским, однако обожал неведомых, невиданных в те строгие к искривлениям вкусов годы абстракционистов, сюрреалистов, как если бы именно богемные исчадия буржуазного ада коллекцией своих вещих снов вдохновляли его угадывать дьявольские формулы строения и обрушения мироздания; и обожал столь безоглядно, что держал дома вещественные доказательства своего идейного разложения – в громадном купеческом сундуке, задвинутом в коридорную, с обойными волдырями, нишу, на самом верху, над импрессионистами, кубистами, фовистами дожидались любознательных взоров репродуцированные прозрения Дали, Эрнста, Магритта. История с сундуком позже, в ретроспективе, казалась и вовсе неправдоподобной. В глухие годы бызовского отца арестовали… – к тому времени он, правда, ушёл из семьи, развёлся с Елизаветой Георгиевной и женился на гатчинской аспирантке, знающие люди поговаривали потом, что их совместный арест стал симметричным ответом органов на дело супругов Розенбергов в Америке – короче, гатчинскую учёную парочку арестовали за разоружение перед враждебной идеологией, за преступную продажу противнику термоядерных оборонных секретов, но когда искали в давно покинутой учёным городской квартире улики продажности – особенно рьяно копались в густо ароматизированных столярным клеем отчётах геологических экспедиций, составленных Елизаветой Георгиевной, как если бы между блёклыми смердящими страницами прятались чеки или расписки в получении долларов – то именно в коридорный сундук не удосужились заглянуть, возможно своим древним, чуть ли не старообрядческим видом он обманывал бдительность, внушал заведомое доверие; да, сундук не тронули, бызовского папашку с молодой женой, выяснилось потом, и не найдя улик, расстреляли.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Полная версия книги