Если б он знал, что такое эон, то сравнил бы жизнь свою, расколовшуюся вмиг на «до» и «после» Той эры, именно с ним. Закрыв глаза, Филя вспомнил, как хозяйка читала ему «Девочку со спичками», а потом пела про какой-то золотой город… Голос баюкал: «Не бойся, ты, главное, ничего никогда не бойся… Умирать скорее приятно, чем не… Оленька-то права была! Вот разве тебе сейчас плохо? Нет, Филюш, не подумай чего, просто рассуди здраво: неужто тебе сейчас больно или нехорошо? Неужто чувствуешь что-нибудь? Смерть – самая страшная ложь на свете, самая невероятная… Нет ее, не-ет! Иди ко мне…» – и Филя путешествовал с Паллной, которая была уже и не Паллна вовсе, а некая форма, определения которой он дать не решался, по причудливым, странным мирам: все-то в них мерцало, переливалось, клубилось, все было настолько ярким, что он и представить себе не мог; когда же друг наш совсем уж было собрался отдать Творцу душу («… не булимия ли часом у этого самого Криэйтора? Ест да ест нас», – мелькнуло у Фили), кто-то сгреб его в охапку и куда-то понес.
Так, значит, вот он каков – рай! А этот, бородатый в очках, кто – бог? Неужто боги говорят по телефону? («Двуногий – примитивный комок условных рефлексов. Алко, еда, спаривание – вот и все анестетики…» – доносилось из коридора.) Нестрашный совсем… чего пугали? Понятное дело, паству надобно в страхе держать: страшный суд, трам-тара-рам, су-у-уд… Ан в черепушке суд весь, в тех самых encephalon’ныхжелудочках, где душоночка прячется, – а ежли не судишь, нет, стало быть, и никакого суда: вот вся арифметика… Но клетчатый плед, в котором он, Филя, оттаивал, – есть. Запах сандала – пожалуйста. Марионетки, опять же: монах, осел, трубадур, принцесса… он и дома таких видел: совсем как люди, движутся – ну или как звери, у кого уж чье эго: страсть как правдоподобно… Паллна рассказывала, будто у каждой куклы – у каждого, точней, ее типа – секрет управления «штучный»: планшетные, скажем, с рукоятками на голове да туловище, не как перчаточные «заводятся», – и уж всяко не как механические… Но что расстраивает, продолжала Паллна, пластика куклы с линией роли, с внутренней линией, ну, ты понимаешь, не сойдутся: тогда одно ремесло… и др. и пр. Из-за ремесла опять же, а еще «из-за красоты да веры глубокой» взяли когда-то крестного ее матери на службу царскую – после убийства семьи государевой «оптом» и расстреляли, вот и вся вера-правда, обреабилитируйся: был ты – и нет тебя. Так и он, Филя, об истории сей наслышанный, мог быть – и мог перестать, и кабы не… «Жив, симулянт?» – прервал Филины мысли бог, уже часа два отогревавший его на груди: Филя неловко кивнул и попросился вниз – правда, мысль о том, чтобы высунуть нос на улицу, убивала. «Ду-уй…» – будто прочитав его мысли, бог кинул на пол газеты, и Филя, задрав лапку, пометил территорию рая. «Атхата! – улыбнулся бог: одного зуба у него не было, и Филя подумал, что коли сам бог несовершенен, то что уж говорить о собачьей-то сути? – Все великие сутры Востока знаешь, как начинаются? Сейчас», – перевел цветистое Атхата бог, и Филя почему-то обрадовался: ведь если в мире простых двуногих ничего не начинается с этого слова, то сутры Востока и впрямь великие, потому как именно сейчас, именно здесь ему, Филе, чудо как хорошо, «и электрон, нейтрон да позитрон проявленных аспектов Абсолюта», как сказал бог, «есть во всем живом», – а раз так, то и во мне, догадался Филя, а потом, заглянув в глаза бога, лизнул их и отправился осматривать рай.
Ему понравилось все: и диван, и кресло, и письменный стол – исключение составлял, пожалуй, портрет… что-то отталкивающее таилось в цыганистой красоте – случай убедиться в том не замедлил прийти. Едва Чужая (так, едва взглянув, окрестил самку Филя) заполонила райское пространство инородными запахами, как оно уменьшилось, сузилось, потускнело, и даже бог, его безупречный бог стал в зауженном сем Эдеме будто б уязвимым, и потому выстрелившее в воздух «аллергия на шерсть» ввело бога в ступор: он посмотрел сначала на Филю, потом на Чужую, потом снова на Филю… И все-таки он был богом, и у него было слово, и Филя, не понимавший до конца смысл божественных его речей, изо всех сил старался перевести их на свой собачий язык: пусть не шибко изысканный, но все же вполне, как сказала б Паллна, поэтичный, а уж она-то в собачьей лингвистике толк знала… Впрочем, о чем это все?.. Склероз, рыкнул Филя и, положив лапы на подоконник, устремил взгляд на занесенный снегом двор. Думал, конечно, о самом главном: он – дворянин! – знал, что бог его отличался от всех других богов тем лишь, что никогда не перешагивал через своего дальнего (с ближними все как-то не складывалось), – и он, Филин бог, был бы, возможно, безгрешен, кабы не сотворил себе однажды богиньку, сотворившую себе однажды аллергию на шерсть…
Портрет, впрочем, через какое-то время из рая исчез: «Любовь должна прощать все грехи, но не грех против любви» – прочел бог и, захлопнув книжку, поставил на стол штоф – наподобие того, к которому прикладывался некогда Пал Петрович, – ну а Филе дал заварных пряников с вишней – по вкусу точь-в-точь таких же, что и фирменный пирог Паллны. В общем, когда бог напился, а Филя – наелся, оба не заметили, как уснули, а когда проснулись, увидели на полу свиток и переглянулись. Сломав печать, бог развернул бумагу: в ней – Филя навострил уши – говорилось о том, что скоро «пятых» двуногих сменят «шестые», ну а таких, как дворничиха, сдадут в утиль, на мыло.
2012Нетленка шестая, в виде чертилы
[Простые люди]
вдрабадан явится орать начнет денег требовать а деньги откуда поди на трех работах-то шваброй помахай только б кулаки не распускал скотина чего на аборт не пошла дурында ребеночка ей подавай видите ли вот и подавись на старости лет своим ребеночком-жеребеночком-козленочком жизни нету да и не было ее никогда жизни чего видела видела-то чего детство считай и то украли мамашка как за отчима вышла так к бабке в деревню засунула зимой в резиновых сапожках бегала кости ломят надо говорят к ревматологу а есть разве время по ревматологам этим сама в восемнадцать выскочила чтоб от бабки-то хуже стало поди-принеси да еще все не так аборты опять же детей не хотел первый помер вторую залечили развод потом-то второй раз вроде как по любви хороший был смирный пил поначалу немного по праздникам потом каждый день а там и печень в дырках господи а денег Черти́ле не дашь посуде конец а то и лбом об стенку колошматиться начнет больной больной же васильевское отродье голоса слышит шизофреник сынуля табуреткой на мать это ж надо бугай здоровый корми его сил никаких устала хоть в гроб ложись сколько ж терпеть одного алкаша схоронила другой со свету сживает как вчера на подоконник сволочь встал орет я мать щас выброшусь если денег не дашь я мать щас выброшусь гнида перед соседями не то что неудобно в глаза смотреть не моги цепочку золотую пропил телевизор пропил ковер пропил а больше и нечего холодильник не вынес тяжелый наверное развяжи руки господи хуже ада ты прости коли можешь не умею молиться не умею в церкви-то даже страшно стоять не там ступишь бабки сразу цыкают противные вредные они как ты при себе таких держишь только а я свечку тихонечко вот поставлю да разве дойдет до тебя огонек-то ее вон их сколько поди каждому помоги всей жизни не хватит знаю умом не понять не знаю за что мучаешь так только изводишь за что меня что сделала тебе я мы же все простые люди простые люди-и-и-и…
Лизавета Федоровна, еще секунду назад крепко сжимавшая поручень, вдруг обмякает, безвольно опускает руку и затравленно оглядывается: собственно, как по нотам – да и чего хотела-то? Та же предсказуемость скучных поз, те же унылые сочетания грязно-черного и темно-коричневого, тот же пар из крикливых ротовых отверстий с нелечеными зубами да все та же ее, Лизаветы Федоровны, уязвимость. Каждый вечер, возвращаясь с работки, она протискивается в неудобную дверь автобуса (маршрутка, не говоря уж о машине, – для неэкономных «белых»), и думает, увертываясь от локтей: вот толкни ее – да что толкни! дунь, – и тут же она рассыплется, превратившись из каменной бабы в горстку белого песка – того самого, увиденного во сне лет двадцать назад: не достать, не потрогать, не забыть никогда: и вообще – ничего, нигде, ни с кем, и нечего о том! Не до лирики – неделю как обчистили: аккуратный разрез на сумке, сразу и не заметишь: профи, профи, ловкость рук, достойная восхищения – и не почувствовала ведь, и ухом не повела, мать их… В полиции долго уговаривали не заводить дело, предлагая написать «ввиду потери» – Лизавета Федоровна и махнула рукой: все одно – не найдут, все одно – деньги не вернешь, но у кого вот занять, чтоб дотянуть до получки, неизвестно. Хотя, думает она, грех жаловаться: соль есть, и лук в чулке, и полмешка картошки в чулане, чая да сахара немного – с голоду-то поди не опухнут. На карточки только вот… то ли дело с «единым», а теперь вот на поездки треклятые тратиться: государство не проведешь, государство бдит, го-су-дарст-во…
Полуулыбка дамы, покупающей в переходе метро нежные темно-сиреневые ирисы, застает Лизавету Федоровну врасплох – она даже останавливается на миг, чтобы рассмотреть получше ее уютное ярко-оранжевое пальто, блестящие, в тон, сапоги на высоченных каблуках да замшевую сумку от каких-то там кутюр: «Неужто кто-то счастлив? Неужто можно счастливым быть? Можно вот так – просто – покупать цветы, улыбаться?» – а у Лизаветы Федоровны в глазах рябь, а Лизавете Федоровне мерещится уж ленинградская тетка, утопающая известно где в ирисах… Помахивая перед носом племяшки цветами, мертвая тетка садится на излюбленного конька-гробунка: «По улице… Ходить только по центру по улице-то! Только по центру улицы ходить!! Ни к дому какому, ни к парадному какому чужому не ходи – сожрут… Простые люди… Не принято о том… Блокада, дорога жизни… А соседочку-то мою, Валеньку, съели… Уволокли… По центру ходить, по центру улицы, посередке по одной только! Ни к какому парадному чужому не ходи, упаси боже – к подвалу…». Да помогите же, помогите! – кричит дама с ирисами. – Ей плохо!..
Выйдя кое-как на поверхность, Лизавета Федоровна – глаза вниз – ежится и привычно направляется к остановке: по сторонам смотрит лишь для того, чтоб увернуться от возможного столкновения с суетливыми «согражданами», которые, того и гляди, собьют. А скользко: не хватает только переломаться – с работы выгонят, Черти́ла вещи пропьет, квартиру спалит… «Самую крепость – в самую мякоть» – впрочем, стихов этих Лизавета Федоровна не знает и никогда не узнает: какие стихи, когда встаешь в пять утра пять дней в неделю, с одной уборки скачешь на другую, с другой – на третью, а дома – и сказать никому нельзя, что творится! Нет у нее про́дыха, нет и быть не может.
В автобусе Лизавета Федоровна встает в относительно безопасное (людьё) место и, прижавшись лбом к замерзшему стеклу, застывает – через минуту на подтаявшем узоре вырисовывается прозрачный кругляш-колобок. В детстве, помнится, они с братом (белые шапки с помпонами, красные одинаковые шарфы и варежки, расплющенные носы) прикладывали к окну трамвая пятикопеечные монетки, а потом долго на них дышали… Вот и сейчас: акварель Деда Мороза плачет, можно долго разглядывать дома, улицы, прохожих… Где теперь ее брат? Ба-аальшой человек, говорят, ищи-свищи!
«Граждане пассажиры, выход через заднюю дверь…» – неприятный тенорок. Так было и вчера, и позавчера, и три дня назад, когда двадцатиминутная дорога оборачивалась часовой. Снегопад – красивое буржуйское словечко – простому человеку ни к чему. Лизавета Федоровна еще плотнее прижимается лбом к стеклу и зажмуривается: Лизавета Федоровна не понимает, почему они все так хотят замуж («А он?» – «А что – он? Молчит… Тянет…» – «Ну а ты?»): ах, если б только можно было «развернуть» чертово колесо, откатить! Уж она точно не стала б портить паспорт да лежать в уроддоме с разрывами, а потом, двадцать лет спустя, обивать пороги больниц – да еще каких больниц!
– Черти́ла, а что… что именно тебе говорят-то? – спросила она как-то сына, разговаривающего с голосами, а, услыхав ответ, надолго заперлась в ванной. Надо просто заткнуть уши, уши, уши, только и всего: «В магазин пошла – тыщу взяла, так и не купила ниче толком…» – «Дак еще ж коммуналка вся подорожает!» – «Правдаштоль?» – «Совсем задушили, сволочи!» – «Их бы на пенсию нашу! Месяцок… На шесть тыщ-то…» – «Тугодумка проклятая: обдумалась, как обгадилась!» – «А по ящику говорят, уровень жизни подымается» – «Не уровень жизни, а уровень жопы! Жопа у кого-то торчком торчит, выше головы! Они ж там все пидарасы, ага!» – «Ты прям знаешь, что пидарасы!» – «Не пидарасы, а сексменьшинства! Геи…» – «Ну да, епт, чисто голубки…» – «Ты б, голубчик, заткнулся, пока я тебе в морду не дал» – «Чего сразу в морду-то?» – «Ванчо!» – «У них мозги в жопе, га-га-га!» – «Я бы этих всех к стенке…» – «Господа, а как же социальные программы? Развитие инфраструктуры? Интернетизация? Да ведь гражданская война могла б начаться, кабы не през…» – «Ты откуда, чмо в шляпе? Ты, может, сам пидар?» – «Что вы себе позволяете? Я женат, у меня двое детей! И вообще, надо быть толерантными…» – «Глянь-ка, Вань…» – «Че? Рантными? Ты че в натуре выражаешься, мудило? Быстро извинился!» – «Да я, собственно…» – «Я те щас, на х. й, такую рантность покажу, закачаешься! Ща за яйца подвешу – и все!» – «Коля, слышь, хороший, успокойся, а, Колечка? Не кипятись!» – «Рот, дура, не разевай, усвоила?» – «Ну прости, прости…» – «Е. ать тебе не перее. ать, чтоб молчала!» – «Люди, мужчины! Господа-товарищи! Да что ж это такое! Угомоните их, здесь женщины и дети! Почему они должны все это слушать?» – «А хули, дети пусть привыкают! Мы люди простые, че думаем – то говорим, да, Колян?» – «Во! А то ишь: рантность: бей жидов, спасай Россию!» – «Га-га-га!» – «Мама, роди меня обратно!» – «Товарищ водитель, когда поедем?» – «Последнего товарища дерьмократы знаешь когда прибили?» – «Граждане, соблюдайте в салоне правила поведения согласно инструкции: инструкция висит у кабины водителя!» – «Какой, на х. й, инструкции, когда тут одни жиды и пидарасы? Русских мужиков нормальных ваще не осталось, мля буду! Одни эти… говноеды… из телевизора!» – «Да чего ты к нему прицепился? Ну какой он пидар? Вообще на хохла похож» – «И то правда: и акцент хохляцкий… Ну-ка, скажи на своей собачьей муве…» – «Сало, небось, ломтями хавает!» – «Вот я ж и говорю: одни пидары да хохлы… Понаехали тут! Москва не резиновая!» – «Уважаемые пассажиры! Просьба соблюдать спокойствие! Отправка транспортного средства по техническим причинам задерживается» – «О! Час до этого Кукуева херова едем, тут и ангел чертом станет!» – «И не говори… Ребят, а давайте споем!» – «Чего споем-то?» – «Тсс, тихо! Темная ночь, ты, любимая, знаю, не спишь…».
Лизавета Федоровна не спит около двух лет: с тех самых пор, покуда в Черти́ле не проснулись дремавшие до того гены. Сама, конечно, виновата – все боялась чего-то, все думала: «Авось образуется, парню отец нужен». Так все и разрушилось в чаду пьяном, к тому же печень: существительное – то, что существует? – «вдова» долго жгло слух… А теперь – что? Теперь, только-только сумерки, и глаза уж слипаются, руки тяжелеют, ноги затекают, а голова так и норовит спрыгнуть на грудь. Часто Лизавета Федоровна выходит из полузабытья только на своей – одним лишь чертом не забытой – остановке: благо, та конечная, не проспишь.
вдрабадан явится орать начнет денег требовать а деньги откуда поди на трех работах-то шваброй помахай только б кулаки не распускал скотина чего на аборт не пошла дурында ребеночка ей подавай видите ли вот и подавись на старости лет своим ребеночком-жеребеночком-козленочком жизни нету да и не было ее никогда жизни чего видела видела-то чего детство считай и то украли мамашка как за отчима вышла так к бабке в деревню засунула зимой в резиновых сапожках бегала кости ломят надо говорят к ревматологу а есть разве время по ревматологам этим сама в восемнадцать выскочила чтоб от бабки-то хуже стало поди-принеси да еще все не так аборты опять же детей не хотел первый помер вторую залечили развод потом-то второй раз вроде как по любви хороший был смирный пил поначалу немного по праздникам потом каждый день а там и печень в дырках господи а денег Черти́ле не дашь посуде конец а то и лбом об стенку колошматиться начнет больной больной же васильевское отродье голоса слышит шизофреник сынуля табуреткой на мать это ж надо бугай здоровый корми его сил никаких устала хоть в гроб ложись сколько ж терпеть одного алкаша схоронила другой со свету сживает как вчера на подоконник сволочь встал орет я мать щас выброшусь если денег не дашь я мать щас выброшусь гнида перед соседями не то что неудобно в глаза смотреть не моги цепочку золотую пропил телевизор пропил ковер пропил а больше и нечего холодильник не вынес тяжелый наверное развяжи руки господи хуже ада ты прости коли можешь не умею молиться не умею в церкви-то даже страшно стоять не там ступишь бабки сразу цыкают противные вредные они как ты при себе таких держишь только а я свечку тихонечко вот поставлю да разве дойдет до тебя огонек-то ее вон их сколько поди каждому помоги всей жизни не хватит знаю умом не понять не знаю за что мучаешь так только изводишь за что меня что сделала тебе я мы же все простые люди простые люди-и-и-и…
Она ставит сумку на снег и, пошарив в кармане, чиркает спичкой: неожиданно ее точеный рот кривит странная улыбка – впрочем, всего какие-то доли секунд. Лизавета Федоровна замирает от неожиданно резкой боли под лопаткой, уходящей в подреберье, и… Мечты-мечты! А ведь, кажется, умри она здесь и сейчас, исчезнут все беды: не нужно будет выходить в пять утра из дому, трястись в набитом автобусе, толкаться в метро, торопиться к семи на первую работу, чтобы махать там шваброй до десяти, тянуть время до двенадцати и ехать на вторую и, наконец, сломя голову, нестись на третью, а потом, не чуя себя, снова толкаться в метро, трястись в набитом автобусе, выискивать в магазине «что подешевле», заходить в квартиру со стойким, не выветриваемым, запахом перегара, да ждать Черти́лу, у которого либо водка, либо «голоса», а то и все вместе, пес его разберет: и так каждый день, а в выходные еще хуже… Доигралась-допрыгалась, лошадка, пшла, давай-ка, хоронить одно некому, так что не умничай, подумаешь, болит у нее – ишь, чего выдумала! Давай-давай… Хоть картошки ему начистишь, не жрет же, не жрет ничегошеньки!.. Иди-иди, да иди же, не стой истуканом, ну!.. Оказавшись как-то по делу на Тверской (нотариус), Лизавета Федоровна изумилась: «Москва-то красивая какая стала, это ж надо!» – она ведь не была в городе лет шесть, если не больше. Все ее удивляло: зазывные витрины, огни, пестрая разноголосая толпа, обилие иномарок, но главное – тот особый дух, чудом сохранившийся лишь в центре, да и то не везде. Магазины представлялись Лизавете Федоровне чуть ли не музеями (тончайшее шелковое кашне за три тысячи ввело в ступор), а в тот же «Елисеевский» она и вовсе побоялась войти, позволив себе рассматривать гастрономическое изобилие лишь сквозь стекло. Увидев же целующихся то ли мальчиков, то ли девочек – парочка сворачивала в переулок к клубу без вывески, – Лизавета Федоровна окончательно почувствовала себя не в своей тарелке, и заторопилась: ей ли гулять, в самом деле, чего это она вздумала! Черти́ла, чего доброго, еще квартиру спалит… Если еще не… На улице только остаться не хватало – мало ли ей горя выпало? А эти-то, эти… Надо же… Неужто – любовь? Странно… А все лучше, чем с водкой… Да лучше б Черти́ла голубым – как их там называют? – уродился, прости господи! Да хоть с коровой… Только б не пил! Она б поняла: она вообще с детства понятливая.
Лизавета Федоровна перешагивает через банку из-под кофе, полную окурков, откатывает ногой пустую бутылку, другую, третью, присаживается на краешек стула и, спрятав лицо в ладони, начинает раскачиваться. Она не помнит точно, сколько это продолжается, и обнаруживает свою оболочку, скрюченную в три погибели, уже на маленьком кухонном диванчике. Подглядывающий за ней чертенок находит, что во сне Лизавета Федоровна походит на ангела, и убирается во Свояси, а там, во Своясях, кричать Лизавете Федоровне – не докричаться, стучать – не достучаться! Ни единой живой души кругом, одни мертвецы ручищи к ней тянут, кошмарами мучают, но самый главный, «самый страшный ужас» – кто б мог подумать? – цок-цок-перецок! – стук каблучков удаляющийся. Да разве забыть ей когда эти лакированные, с бантиком, туфельки, да разве не завыть на перроне том? – а от бабки то ли луком несет, то ли плесенью какой, а может, и всем вместе – цок-цок! – «Мамочка! Не уезжа-а-ай!» – перецок… А там и первенец – дня не прожил: «Родить и то не можешь!» – в живот, в живот. Через год – девочка, глазки ясные, солнышко: врачи залечили. Что ни день, Лизавета Федоровна за ней в кроватку – вместо щита малышка: «На кого руку поднимаешь? На ребенка? Ирод!» – кричит. Да вот же они, пальчики сладкие, любимые! Два годика любовалась… А вот и мамочка – цок-перецок! – красивая, молодая: «Здравствуй!», а вот и муженек покойный, а вот и печень его, печень его дырявая в крови, печень его поганая, свят-свят-свят-а-а-а!..
Лизавета Федоровна просыпается от скрежета ключа. «Денехх дава-ай!» – Черти́ла наступает из коридора; она суетливо прячет последнюю тысячу под матрас. «Ты, сука старая, ты зачем деньги прячешь? На похороны себе собираешь? Тебе куда деньги – солить?» – и в живот, в живот. У Лизаветы Федоровны в глазах уж красным-красно – так красно́, что, кажется, онемечь Черти́лу, устрани досадную помеху – и все тут же утроится, образуется: и ночами спать можно будет, шутка ли! «Не дашь, сука, денег, из окна выброшусь! Вот те крест – выброшусь! Прям щас! Перед соседями неудобно, ха! Неудобно знаешь что? В жопу е. аться! Деньги давай, деньги, говорю, дала быстро, а то спрыгну – локти кусать будешь!»
вдрабадан явится орать начнет денег требовать а деньги откуда поди на трех работах-то шваброй помахай только б кулаки не распускал скотина чего на аборт не пошла дурында ребеночка ей подавай видите ли вот и подавись на старости лет своим ребеночком-жеребеночком-козленочком жизни нету да и не было ее никогда жизни чего видела видела-то чего детство считай и то украли мамашка как за отчима вышла так к бабке в деревню засунула зимой в резиновых сапожках бегала кости ломят надо говорят к ревматологу а есть разве время по ревматологам этим сама в восемнадцать выскочила чтоб от бабки-то хуже стало поди-принеси да еще все не так аборты опять же детей не хотел первый помер вторую залечили развод потом-то второй раз вроде как по любви хороший был смирный пил поначалу немного по праздникам потом каждый день а там и печень в дырках господи а денег Черти́ле не дашь посуде конец а то и лбом об стенку колошматиться начнет больной больной же васильевское отродье голоса слышит шизофреник сынуля табуреткой на мать это ж надо бугай здоровый корми его сил никаких устала хоть в гроб ложись сколько ж терпеть одного алкаша схоронила другой со свету сживает как вчера на подоконник сволочь встал орет я мать щас выброшусь если денег не дашь я мать щас выброшусь гнида перед соседями не то что неудобно в глаза смотреть не моги цепочку золотую пропил телевизор пропил ковер пропил а больше и нечего холодильник не вынес тяжелый наверное развяжи руки господи хуже ада ты прости коли можешь не умею молиться не умею в церкви-то даже страшно стоять не там ступишь бабки сразу цыкают противные вредные они как ты при себе таких держишь только а я свечку тихонечко вот поставлю да разве дойдет до тебя огонек-то ее вон их сколько поди каждому помоги всей жизни не хватит знаю умом не понять не знаю за что мучаешь так только изводишь за что меня что сделала тебе я мы же все простые люди простые люди-и-и-и…
Сын стоит на подоконнике, покачивается: обычные дела, понты. Мать подходит к нему, пытаясь, как обычно, успокоить, но все привычные слова вдруг улетучиваются, а на душе становится на редкость покойно. Какое-то время она рассматривает чью-то сутулую спину, покрытую шерстью, а потом легонько, почти ласково, подталкивает ту к чернильной тьме.
2007Нетленка седьмая, с лепестком розы
[Londonбайки]
«О майн готт, как удобно быть нормальным – без рефлексий и претензий на что-то большее!» – думает миссис Лидчелл, глядя в окошко да наливая джин на донышко бокала, чтобы через секунду-другую утопить его льдом. Впрочем, миссис Лидчелл стала она совсем недавно; не прошло и года со времен отечественных, прошитых на лицевую сторону суровыми нитками, «ф.и.о.». То время миссис Лидчелл не забудет никогда: еще бы! Сорок семь пестрых зим, проведенных в столице и так называемых «регионах» (в переводе с русского на русский – прочих городах-весях достославной Империи), не выжечь и каленым железом: и даже самый-сусамый заграничный черт иваныч не вытравит!