Владимир Фадеев
Рассказы и рассказики
УМНЫЙ ПАПА
Умный папа любил посадить перед собой свою пятилетнюю дочку и рассказать ей что-нибудь поучительное и познавательное. «Уже в этом возрасте у ребёнка должно сформироваться…» и т.д. Сейчас он рассказывал ей об устройстве Вселенной.
– Думаешь, Земля большая?
– Большая!
– Да?! – папа был доволен и сладко щурился, – а вот тебе скажу, что она меньше, чем горошинка, и целый год летит вокруг солнца, как мухи вокруг лампочки. А солнце, думаешь, большое?
– Большое.
– А сколько солнц на свете?
– Одно, папочка.
– А звёзды – это что?
– Звёзды.
– Вот и нет! Звёзды – такие же солнца, даже больше, только они находятся далеко-далеко от нас, их мириады, а наше солнышко – лишь одно из этой бездны, затерянное…
– Это оно в плохую погоду затерянное, а сейчас – вон же оно!
– И всё это скопище звёзд-солнц называется Вселенной. Она то сжимается, то разжимается… как бы дышит.
– Она – живая?
– Не говори глупостей… как бы дышит, но и Вселенная – не окончание миру, может быть вся она – тоже горошина, и таких горошин набросано – бессчётно!
Девочка сидела, уставившись в одну точку. «Думает, думает!» – ликовал отец.
– Теперь ты представляешь, какие мы все крохотные, какая ты маленькая? – для полного отцовского счастья, казалось, не хватало, чтобы девочка ещё и изрекла что-нибудь младенчески-истинное, вселенское.
– Я – маленькая, – сказала она грустно, – а Ольга Нащёкина вон уже какая большая…
ЗОЛОТОЙ ЛОМ
В беднеющей Москве сидели за чаем три нестарые беднеющие женщины. Вспоминали.
– У меня, – неспешно, пусточайно говорила одна, – была на втором курсе золотая брошь с рубинами – вот такая звездища! – она сотворила круг из большого и среднего пальцев, весомо им покачала и уронила руку на стол. – А мне брошь не хотелось, мне, дуре, хотелось колечко. Раньше, помните, меняли в ювелирных: ты им золотой лом, а они тебе на выбор – готовую бранзулетку. Целый вечер сидела, рубины ножницами выковыривала, в пакетик их сложила, долго валялся, пока дочки не добрались… А по брошке – молотком и – в лавку. На всю группу колечек набрали… правда, девчонок в группе всего шестеро было, мы же физики… – вздохнула. – В квитанции даже остаток за нами остался, взяли деньгами, купили вермута, гуляли в общежитии.
– Сохранилось?
– Не-е, тем же летом в стройотряде кто-то стырил, или сама потеряла… теперь не разберёшь. Стройотряд!
– А у меня, – после квёлой паузы в две чашки, – остался от бабушки перстень, золотой. Только… только не в том его ценность, что золотой, а в том, что сделали его когда-то очень уж давно какие-то монахи. Им что – сидят по кельям, на работу бежать не надо, вот и изловчились на разные красности: сам перстень был… вот с большой ноготь, с полногтя высотой, а с мизиничный ноготок сверху была крышечка. Крышечка на петельках, закрывалась на замочек, а ключик прятался в секретное место в филигранях, сразу не увидишь. – Женщины заморгали прищуренными глазами, пытаясь разглядеть в древнехитрой скани потайной кармашек и ключик в нём, не разглядели, вздохнули… – А главное, – продолжила бывшая счастливая владелица чуда. – главное, что была на всей мизиничной крышечке голубая эмаль, ангел в облаках, да такой живой, такие у него глазки умные и пальчики пухленькие… Бабка – ещё до войны – ехала в поезде и заснула, так её женщина разбула, вы, говорит, с такой вещью не спите, – и все приподняли головы и даже незаметно покосили по сторонам, прислушались – капала из разболтанного крана вода…
– А где ж он теперь? – между двумя каплями успела вставить третья женщина, – продала?
– Эх!.. – тряпка половая изодралась и ниточкой за крышечку зацепилась, замочек сорвался. Бабушка, живая ещё была, отнесла к мастеру и через месяц умерла. Мы ходили к нему, ходили – не знаю никакого перстня и всё.
Вода закапала чаще, чаще, чаще и – кончилась.
– И мне через бабушку богатство шло, – вымолвила, наконец, третья. – Мы с ней разносили по домам творог. Я в школе училась, в восьмом… или девятом? Покупатели у нас были постоянные, мы к ним привыкли, они к нам, общались чуть не по-родственному, через творог. Кроме других, носили одной барыне, по другому не назвать, да она, наверное, барыней и была, в третьем, может поколении, а может уже наша, советская, с грабленого. Золота у неё – вот не поверите! – целый сундучок, когда нас с бабкой чаем поила, показывала и жаловалась, что не уехала вовремя, а теперь вот всё пропадает. И предложила бабуле – для меня… внучку, говорит, пора наряжать – браслет из трёх колец. Не за деньги. Отдадите, мол, творогом, за два месяца.
– Это много?
– Где! По полкило два раза в неделю.
– Задаром…
– Она бабушку любила.
– Ну и…
– Не взяла я. Болтался на запястье.
– Он и должен!
– Откуда мне знать было? Нет, говорю, не нравится, мне бы часики…
– А бабка что тебя слушала? Ведь драгоценность!
– Она только одну драгоценность знала – корову…
– Часы-то хоть хорошие? Чьи?
– Не помню. Я их и не носила почти, отставали сильно.
– Значит, советские…
ЧЕХАРДА-ЭПОПЕЯ
Коля – через Сашу, Саша через Петю, Петя через Сидора Семёновича, дворника, Сидор Семёнович, дворник, через Маргариту Евграфовну, с задержкой, та – через заведующую школьной столовой, как зовут не знаю, заведующая через Мишкиного отца, а тот через самого Олега Игнатьевича, шишку; шишка через племянницу имярека, страшно выговорить, с задержкой, племянница, конечно, через своего папаню, с истерикой и обмороком, тому пришлось-таки, хоть и зарекался, ворона, через брательника, орла; орёл, который имярек, страшно выговорить, похихикал, первые магазины закрылись, и хотел сначала через бывшую любовницу Первого, с удовольствием, хоть и накладно, не выгорело, пришлось через Второго, полчаса Моральный кодекс и Генеральную линию, конверт под сукно, город без продуктов; Второй, оказалось, лучше Первого, потому что первые, чуть что – новые, а вторые – вечные, вот он-то, Второй, знал через кого, зна-ал, он, Второй сразу через Лучезарный зад, единый с народом, Лучезарный зад, который единый, через Самого единого, Самый единый через Константина, Константин через Юрия, Юрий через Леонида, Леонид через Никиту, Никита через Иосифа; дальше, правда, разномыслие: Иосиф то ли через Иакова, то ли через Виссариона, то ли через Владимира и братьев его, с задержкой и удовольствием, а может – и то, и другое, и третье, так сказать, синоптически, но если считать от Владимира, то он, все помнят, через Николая…
И всё сызнова: Николай через Сашу, Саша через Петю, Петя через Сидора Семёновича, дворника… и третий раз, пятый, десятый, сто двадцать седьмой, тысяча девятьсот семнадцатый, тысяча девятьсот пятьдесят шестой и, наконец, тысяча девятьсот девяносто первый…
ДУРАК
Котёнок был таким жалким, что даже жалеть его не хотелось.
– Пап, возьмём котёночка!.. – выросшие дочки ещё не знали, что такое жалеть, особенно – чем это кончается, и – жалели. – Возьмём?!
– Какой маленький, лапочка! – а жена всегда фальшивила в ласкостях, особенно последнее время.
Петров закрылся на кухне, ничего не сказал, потому что – провокация: скажешь «Берите!» – пропал, скажешь «Никогда!» – тоже пропал. Закрыться молча, а поговорить – есть холодильник, ты ему про жизнь – «Бр-р-р», он тебе в ответ – «Ур-р-р».
Ночью котёнок выпрыгнул из коробки, где ему постелили не выброшенное ещё кукольное приданое, и дрожало запищал. Никто, конечно, не проснулся, жалеть да ласкать – одно, а ночью зверя в сортир водить – другое. Петров тоже решил не вставать, он не любил животных. Пусть попищит, разбудит ласковых, может, сообразят, что к чему. Котёнок пищал, никто не просыпался. «Утопить его в унитазе? Или с балкона?..» Не выдержал, встал. Зверёк неуклюже лазал в углу прихожей по обуви. Искал место. «Пусть надует им в туфли – сами выбросят!» Котёнок прыснул в его разбитую лыжеобразную кроссовку. «Дур-рак!» – шопотом прорычал Петров, тряхнул его от души и отнёс обратно в кукольную коробку.
Следующий день до самого обеда дочки только и возились с котом, тискали его, наряжали, придумывали имена, а отобедав, сгинули с подружками. Жена, оставив посуду горой, пошла к соседям курить и трепаться, Петров был ей тут не товарищ, как и соседям. Недоумевал: жизнь хоть в петлю, а у соседей попёрло через край. Были год назад одинаково нищими, собирались песни петь, за грибами на электричке вместе ездили, Петров с женой и детьми, и сосед с женой и детьми. Теперь Петров – в петлю, а сосед купил дом в деревне, гараж, и не успел Петров подумать: зачем соседу гараж без машины? – и машину. Петров крутился втрое, брал работу на дом, а у соседа жена перестала ходить на работу и сбивала с панталыку петровскую половину. Чего уж сбивала – сбила. Жене он как-то посоветовал поставить у соседей раскладушку, всё равно почти живёт у них, на что та сначала разрыдалась, а когда Петров стал отгребать назад, быстро просохла и улепетнула к соседям курить и трепаться. Приглашали и Петрова, по старинке, но разговоры опустели, почужели, Петров томился.
И котёнка ведь приволок сосед, подобрал на таганке, из-под колёс, добрый! Хотел в деревню, да перехватили эти лебезяйки: «Возьмём котёночка!..» Взяли.
Взяли, поиграли. Разбежались. А он мявкает. Ему жрать теперь. Мявкал и тёрся об ноги, пока Петров мыл посуду, пищал, пока вытирал, лез под веник, мешал подметать. Поднял зверёныша к самому потолку. «Вот как шмякну!» Налил молока, но тот не знал, что молоко – это молоко, продолжал тереться о щиколотку и мявкать. Пришлось намочить в молоке палец, сунуть тому в мордочку. Облизал, потом ближе к блюдцу, потом прямо над блюдцем, в блюдце – залакал. «Дурак ты, дурак!..»
В сумасшедшие времена взрослеют быстро. Год назад – куклы, теперь – джинсовые костюмчики и на прешпект. И слова: видак, чувак, гадюшник, видюшник. И лёгкое презрение к отцу: ничего же нет! Посмотреть что – к подружкам идти. Дети – к подругам, жена – к соседям.
Репатриация кота откладывалась. Петров всё надеялся на признание соей правоты: «Да, папуля, кот нам ни к чему». Поводов назрела уйма: из каждого угла несло кошатиной, бельё в стиральном тазу вечно пребывало в дерьме, кот умудрялся нагадить в местах, где уж никак не ожидалось: в буфет на мешочек с мукой, в выдвижной ящик с детской постелью, в заброшенное женино вязанье. «Ну, теперь-то они его вышвырнут» – думал после каждой находки Петров, но почему-то превращение квартиры в кошачий клозет никого не смущало. «Подождём» – и Петров покупал растущему не по дням коту рыбу, бросал её в кошачью миску, приговаривая: «Поешь, поешь напоследок, дурачина…»
В июле жена заняла у соседей денег и собралась вместе с дочерьми в Крым: «В последний раз…» – в смысле: с таким отцом скоро в метро не пустят, не то что в Крым. Снёс молча (диалог с холодильником не в счёт), пусть катятся.
Думал, привык один – ан нет. В первую же ночь навалила тоска. Шутка – пятнадцать лет вместе, вместе, вместе, и тут – один на три недели. Хоть вой. Просмотрел всю программу до двух, почитал до шума в голове. Лёг, выключил свет. Не спалось. Немного поскулил, пожалел, что нет ничего напиться, не из чего застрелиться. Поскулил ещё, понял, что до рассвета не дотянет, вокруг и снаружи пустота. Пошёл в детскую, вынул тварюгу из коробки, положил с собой в постель. Котёнок почуял тепло, заурчал, как маленький холодильник. Только живой. «Дурачинушка ты мой, дурашка…»
Двадцать ночей так и спали. С вечера Петров выпускал Дурака на балкон, в цветник, на оправку, потом обнимал, как ребёнок куклу. На рассвете кот просыпался и предлагал себя покормить. Петров, стараясь не наступить на петляющего в его ногах мявку, шлёпал на кухню, доставал размороженный с вечера хвост минтая или пару мойв и шёл досыпать, довольный, что ещё и дня не начал, а уже доброе дело сделал.
Жена привезла с юга в подарок цветастую майку. Девчонки как будто и не приезжали.
– Да, Папуля, кот нам ни к чему, – и, когда Петрова не было дома, выбросили его на улицу.
Вечером Петров вышел, чего никогда не делал раньше, во двор, как бы на прогулку, ходил по тротуарам и на каждый шорох в кустах начинал быстро и призывно шептать: «Дурак! Дурак! Дурак!..»
ДВА ПЛЕМЕНИ
Они погибали… Однажды сорванные непонятным зовом с вечных лагун и пастбищ, племя расходовало последние силы слабых и волю сильных – когда кончится одно или другое, начнётся вымирание, об этом не говорили, но все понимали. Там, где остановились в прошлый раз, выжить было можно, но грань была рядом, грань, за которой голод на веки вечные становился единственным вождём и законом. Они ушли в надежде, в надежде на лучшее, но впереди их ждали места худшие. Племя начало выгнивать и изнутри: тонкая талия вызывала брезгливое отвращение, длинная шея, в лучшем случае, жалость. В мудрых, тратя последние силы, бросали камни, от поэтов отмахивались, как от мух. Память вычесалась в скитаньях о камни и сучья. Они погибали…
И настало время, когда племя остановилось. Пустыня плескалась миражами, но даже миражи из хлеба и молока были в той пустыне каменными, пустоводными. И был с одной стороны берег, и в три другие стороны отправились трое избранных, с горстью крох, собранных с племени из швов и карманных складок, и каждый, отдавший кроху, крепился не умирать до возвращенья гонцов. И первый вернулся на третий день с засохшей на лице улыбкой и сказал, что в той стороне текут молочные реки… но никто не шелохнулся и не пошёл в его сторону, потому что такими миражами и тут была полна пустыня, разве что побелели в его бреду пустоводные блазнилки… И приполз на шестой день второй спаситель, и, прежде, чем умереть, уронил три слова, что де в его стороне – горами пища… Но никто не тронулся с места – такие же горы, только подкаменевшие, подступали совсем близко и здесь.
И никак не возвращался третий, вышли все сроки пришествия его с вестью, а племя изнемогало – пища чудилась везде, только протяни руку, только сумей разлепить ссохшиеся губы. А спасителя всё не было. И кто мог ещё думать, думали, что неспроста он там задержался, неспроста! За эту соломинку один за другим зацепилось всё племя и поползло исступлённо и дико в ту, третью сторону…
Они процветали. Век за веком проходил в сытости и радости. Они множились, но им не было тесно, потому что всего и ещё всего было вдоволь и вдоволь. И славились огромные животы мужчин и складчатая полнота женщин, а мудрых, поминавших о наказанье за праздность, просто не слушали. Они процветали…
Но явился, явился в один день Чёрный Пророк, злой и ободранный, и стал сеять страх и заразу. Мудрые говорили: не троньте его, он наказанье, но наказанье это нам в меру, поскольку заслужено, не гневите Бога, не казните его, отпустите откуда пришёл, не зовите наказание безмерное. Но не были у сытых в почёте мудрые, погубили пришлеца и радовались все и праздновали гибель его, сладостраствуя по привычке до изнемождения.
И вот в самый разгар этого праздника зашевелился край земли и могущие видеть увидели чёрное сонмище ползущих и пожирающих их…
19 АВГУСТА
Вот, батенька, и дожили! Второй день ГКЧП. Одни буковки чего стоят: ГК и ЧП, а тут ещё ЧК, ГП, можно ещё выслушать и ПК, и КПЧ, и КПГ, словом, нечто гигантско-кирпичное, анекдотично – но ведь страшно, страшно! – летящие с крыши на голову бедному прохожему. А прохожий никакой вовсе не прохожий, а – ты.
Чудна ты, матушка!..
У одного моего деревенского приятеля мать на старости лет чуть было не утопла весной по дороге к проруби. Шла себе по тропинке-зимничку да как-то вдруг ступила обочь и провалилась. И чуть не утопла, соседи вытащили, перепугалась так, что полрассудка из неё вышло. Начала с тех пор чудить. Ест, например, суп, да вдруг аккуратненько выльет полтарелки в подол, или разденется донага и с веником на улицу идёт, или примется кота ругать, что де мал стал и молока совсем не даёт. А как-то полезла крышу чинить, по земле еле ходит, а – на крышу. Что уж взбередилось, что она худа, крыша, и что она, старуха, знает, как починять? – еле-еле сняли её с конька. И что интересно – воды ведь нисколько бояться не стала, казалось бы, пуганая ворона, на воду дуть должна, а она только к реке выйдет – сразу и норовит с обрывчика сигануть… Приятель мой её всё одно любил – мать! – но всякий раз приговаривал: «Чудна ты, матушка!..»
Так и тут. Анекдот, а не смешно. Вся страна между хохотом и плачем. Нервы. Пуганы язовыми на крючках. Да ещё старые дубы. Да тот, что кур воровал, да спортсмен-гипертоник, да мало ли… И шли-то ведь правильно, да провалились. Анекдот. А не смешно.
ТЬМА
Тьма застала меня в кабинете, там, где чёрное немое время дробно просачивается в решето белых клавиш пишущей машинки, словно ведёт само с собою – или с машинкой? Со мною? – вечный разговор тет-а-тет-а-тет-а-тет-а-тет-а-тет-а-тет… и смеётся чёрным же петитно-аппетитным смехом над глупо надутым словом «было». Бы-ло. БЫЛО, и я слышу с каждой стекшей с моего пальца капелькой «было» – БЫЛО превращается в «а теперь нет», ведь ничего из того, что было, в виде, идентичному тому, что БЫЛО – уже нет, и не может быть, потому что есть оно само, время, которого и самого, какое было – нет, что же говорить о камнях, реках, людях? – БЫЛО превращается в НЕТ, в огромное, огромнеющее с каждой секундой неолитовое НЕТ. При свете я бы ещё обманул себя, что всё равно оно, БЫЛО, всё же скапливается толстой пачкой бумаги на краю стола, я пакую его в папку, в вечное. Но вот сделалось темно, и не обманывалось, а с полной определённостью, свойственной только темноте же, понималось, что БЫЛО – только эфемерная сплошная тень, отброшенная назад от каменно-вечного НЕТ. НЕТ – вечно новый неолит.
А темно сделалось вдруг – едва все в доме уснули, уснули так, что перестали тревожится моей надрывной капелью костяных кнопок, и над столом можно смело сгущать тучу переживаний о навсегда уходящем – пусть каплет, льёт, – и тут вдруг погасла лампа – ещё одна насмешка над усилием временеборца! Я начал щёлкать выключателем, теребить под столом ногой вилку, попробовал даже покрутить раскалившуюся лампочку, но тут заметил, что и в доме напротив – ни одного огонька, и в чёрные тулупы закутали головы уличные фонари, и трамвай, которым я мерил свою половину ночи завяз – навсегда? – в какой-то ватной колее и не гремит. Не гремит! И закрылись зелёные глаза настольных часов – всё, время встало…
«Отключение», – сказал кто-то внутри меня, ничего не понимающий. Что оставалось? Подойти к окну и посмотреть на небо, когда его ещё увидишь? Насмешливо-неподвижные звёзды. «Да, да – встало!», – красноречиво молчит оно сверху. Всё. Сколько нужно воли – и чьей? – чтобы сдвинуть с места хоть одну, сдвинуть и прокатить по небу на зло их хозяину?! Н, ну, сдвинься! И – мурашки! – не от напряжения, от страха, что так легко оказалось это сделать: с запада на восток, смело навстречу пожирающей всё ночи покатилась – и совсем не самая маленькая! – звездочка. Не тускнея, не виляя, медленно, медленно, но как верно, уверенно! Полнеба я не спускал с неё глаз, а через полнеба, в серединке его она исчезла… Я сдвинул другую, поменьше – она прокатилась чуть дальше и тоже канула в невидимой пасти. И ещё два спутника доползли до края света – буквально! – и сделались невидимы. Конечно, не исчезли, но сделались невидимы, и в этом мне почудилось, что-то очень человечье…
Зажглась лампа, окна напротив, фонари, громыхнул трамвай, и погасли все звёзды – все их проглотил маленький человеческий, человечий свет. Часы забыли время, вместо него – четыре жидкие зелёные восьмёрки, словно поставленные на попа – в ряд, в очередь -четыре бесконечности: разгрызёте вы, людишки, одну, а тут ещё, ещё…
Плюнь. Не тюкай. Не лезь…
СКАЗКА ПРО ВЕЛИКАНА
Я написал сказку про великана, которому с самого детства твердили, что он самый маленький и хилый на свете, и он не мог этому не верить, и всегда был бит и наказан за то, что неосознанной своей силой доставлял массу неприятностей своим благодетелям и вообще мешал жить людям, и который так и помер, не узнав, что он великан.
– Что это у вас такая ггустная скавочка нагисовалась нескавочная?
– Когда мы теперь снова веселиться научимся…
– Ну-ну, бгосьте… и эпиггаф какой-то неподходящий, дугацкий: вот пгишёл великан – и упал… Это что?
– Это Андреев… Есть у него такой роман в три страницы.
– Андгеев? Гоман в тги стганицы? Егунда – гоман это гоман, и внаете, пго великанов уже столько нагисовано… Гуливег, напгимег.
– У нас разные великаны, и сказки разные.
– Скавки у всех нагодов одинаковые, равные скавочники: одни даговитые, а дгугие – бевдагные, так что выбгостье к чёгту.
– Куда?
– К чёгту, к когвину…
СИНЯЧОК
Что-то с памятью… и ехал совсем трезвый, разве пару рюмок только и всосал… или три? Не помню, что-то с памятью. И ведь только что из автобуса вылез, думал – сойду, повспоминаю… и не помню, не помню даже, какая была «волга»? Вроде, как и чёрная, когда пошла вперёд, нули на длинном белом кирпиче номера – их ни с чем не спутаешь, эти номерные нули, яйца вурдалачьи… или не чёрная? Чёрный только сидел за рулём, уставший такой шах, а «волга»-то была белая! Именно! Все машины как машины – жёлтые, красные, синие, зелёные и другие грязные, стоят перед светофором, ждут света, а эта белая, плевать ей на грязь и осень, точно – белая! И даже – чистая. Все эти осенние – грязные, а «волга» – чистая. А может это и не «волга была? Да нет – «волга»… Отняли, черти, речку… Назвали бы уж какой-нибудь «темзой» и ездили бы себе, всё не так обидно… а то – «волга», колыбель моя. Эх-хо-хо… Или всё же чёрная, с яйцами? Да не в машине дело! То есть в машине, но – внутри, оно, дело, сидело рядом с этим, строго развязным. Сидела. Сидела, шубку на сиденье откинула, бусы, вырез до пупка, и главное – левую ногу лодыжкой на правую, а коленкой чуть не на ручку передач. Раскрылась, сигаретка в лапке тлеет, смотрит куда-то в никуда, но вперёд и чуть закатывая глазки, вздыхает: понатыкали красного на дороге! Не в радость красный. У них чёрный и белый. Но ведь куда? Всем красный, стой, тпру, кобыла. Нога белая, гладкая, только под самой коленкой, чуть сбоку – синячок с пятачок. Мишень – все на дороге и упёрлись… Прямо перед «волгой» – «осторожно, люди!» – полон кузов солдатиков. Снег уже в городе, а они всё ещё в летней. Головы втянули, а куда от ветра – сиди.
И то – привыкли, мы с ними и на прошлом светофоре вместе стояли, тогда последний ряд посвистывал, кому-то в нашем автобусе подмигивал, задирали друг друга, смеялись даже… а тут – синячок, белая нога прямо от груди… Головы и втянули, и съёжились, только видно – кадыки, как затворы по шеям… Слева, за высокими бортами, тощие коровы или бычки – словом, скот, – тоже уставились, мокрые, спины в струпьях, прижались друг к другу, холодно, снег… недолго уж осталось, а если долго? День – это долго? А два года? Не всё ли равно – скот, он и есть скот. Красный свет, рука на передаче, и тут же, на передаче, эта пронзительно-белая коленка с синячком… а руке как будто всё равно, и коленке всё равно… Кадыкам это не понятно. Интересно, кто у солдат с краю? У коров самые большие рога – в середине, теплее, понятно. А у солдат? В глубине, конечно, не дует, но ведь и коленки не видно! А мы – если по ходу движения – от коленки справа. Я через чью-то голову, через чьи-то руки, руки, волосы, уши – ах, как сидит! Снег, осень, а ножка без чулочка! Из прихожей, из лифта – в машину, из тепла – в тепло и – вперёд, в новое тепло. Держусь за поручень, грусть глотаю, какая-то тётка сумку норовит на ногу поставить, дед под мышкой кряхтит, волосатый парень передо мной тоже головой туда-сюда: то видно коленку, то не видно. У дверей опять склока.
Красный мигнул, я в последний раз напрягся, посмотрел на синячок-ногу, чтобы повспоминать спокойно, когда выйду, да тут и зелёный, всех скотов как тряхнуло! Выхлопом заволокло, досадой, а утряслось – от коленки только белый капот впереди… или черный с вурдалачьими яйцами? Не помню, что-то с памятью…
САМ
Тяжело становится жить под русским небом, разно тяжело, но куда, к кому не наведаюсь, тяжесть эта всяким словом слышится, из каждого взгляда струится… кто-то плачет, кто-то потирает руки, страшненько, жутковатенько, а по большей части – срываются на крик, психуют, психуют, нутряным ропотным валом идёт на народ истерия, подогревается сторублёвой нерадостной водкой, накаркивается голодеющими воронами, нагулькивается уродеющими голубями – меньше, меньше жратвы становится им по дворовым московским помойкам. Ах, сошло бы всё на тормозах!.. Тупую русскую злобу потом уж не унять, у её сердца нет ушей, только кулаки и рот, полный слюны и крика, – бедные мы, бедные! Теперь каждое слово, даже совсем нелишнее слово – запал, порох, и я, птица говорун, учу себя молчать. Себя! Ни в коем случае не призывая к этому другого – это и есть то самое запальное слово! Только попробуй произнеси: «Давайте помолчим!» – и сразу захлебнёшься встречным валом: «Хватит, намолчались!..» – что, собственно, такая же правда, только вектором к обрыву. Каждый должен сейчас сам – вот оно, наступило времечко: каждый и сам!.. Сам – молчи. Сам – делай. Сам – решай. Сам – стой. Толпяного в нас с избытком, теперь проверка: хватит ли в нас той самой самости, сможем ли мы в себе толпу самостью победить, больше – толпяной силой эту самость осеменить, чтобы миллионы наших самостей не передохли по одиночке. Сцепиться в локтях, приподнять подбородок и ничего не скандировать. Ни – долой! Ни – да здравствует. Потому что всё это адресуется самому себе, а когда самому себе скандируешь, то сам-то ничего не слышишь. С собой нужно разговаривать молча. Я и учу себя молчать. Я учу себя тащить. Сам. Вместе у нас не получилось, вместе у такого младенческого человечества пока не получится – ох, как красиво мы это доказали! Вместе – это известный анекдотский групповичок, где очень даже можно сачкануть, и чем тяжелей тащить, тем желающих сачкануть больше, а чем их больше, тем тащить тяжелей, а чем тащить тяжелей, тем… и т.д. и т.д. – вектор к обрыву. Нужно не призывать тащить дружно – потому хотя бы, что само призывание – худший из видов сачкования, – а тащить самому. И если пока ещё не умеешь – учить себя тащить самому. Да – самому учить себя тащить самому. Иначе что с того проку, что ты видишь, как тяжело становится жить под русским небом?!