Владимир Фадеев
И через это
Когда выщли на улицу, было уже около одиннадцати. Зять сразу достал сигарету и сладко затянулся.
«Вырвался!» – Иван вспомнил, как зять бычился при всяком появлении на кухне матери, как переходил на недобрый смешок, когда пыталась вставить слово в их пивную беседу сестра… Маленькая его сестрёнка! Достался же ей такой гренадёр – усы, в оконный проём плечи, за столом сидит, как на коне… а мира в доме нет. Хотя в каком доме он есть?
Мать заикнулась, чтобы остался ночевать, – так она предупреждала, что поздно, что ему пора ехать, и Иван заторопился. Если б согласился остаться – начала бы уговаривать, чтоб ехал. И боялась выпускать сына в ночь – знала бандитский норов Города, и боялась, что заночует, и зять фыркнет, и ивановы в Посёлке надуются: мало того, что отмечали у неё тридцатилетие сына – хотя она его не звала, ещё и не отпустила. Объясняйся потом. Мать всегда всего боялась, и спокойней жилось, когда выходило не по её: хорошо получится – и слава Богу, плохо – она ведь по другому предлагала. Иван привык к таким защитным уловкам и легко угадывал, чего мать хотела на самом деле, зять же не понимал, или делал вид, этого жалкого птичьего языка и всегда заставлял женщину мучиться опрометчивостью своего слова.
И сейчас она сама сказала: «Ты бы проводил…», хотя знала, чем такие проводы кончаются. Надеялась, зять поймёт правильно: и сам останется дома, и сын услышит её заботу. Иван-то услышал и понял, но отказываться от провожания зятя не стал: дай Бог, отзовётся согласность мужиков добром в их маленьком мирке. В маленьких мирках стало мало мира, оттого и в большом сделалось неуютно, пусть правильней, да и приятней для уставших людей считать наоборот. Чтобы жить в городах, нужно было сильно подзапастись любовью, в самих-то городах откуда ей взяться? Вон как крутит их Город без такого запасца! Да где уж было запасать…
Около одиннадцати – обычное время возвращения Ивана со смены. Жене так и скажет, а пивом пахнет – что ж, день рождения. Лучше не дразнить. Как переехали мать с сестрой, деревенские клуши, в Город, а жена, городская, застряла с ним в Посёлке, так и начался этот делёж Ивана – мелкая колючая ревность, для которой всякое упоминание женщин друг о друге – причина, а исхода нет как нет… Иван чувствовал, что виноват перед обеими, и мать, и жену, как мог, ублажал, как мог, надеялся на лучшие времена, но жизнь – и большая, и его, маленькая, – продолжала идти наобум, лучшие времена не наступали, вина оставалась неизбывной. Теперь только ждать, когда переселятся сами. А когда? Одиннадцать лет Город назад Город начал строить в Посёлке цех, и молодой незнакомый депутатик с чужого, ему самому непонятного голоса, обещал в течение года всем предоставить жильё, – они и со свадьбой поторопились, и прописались в Посёлке, только и у депутатов жизнь жилась наобум, где-то в стороне от их мельтешения перед людьми: ещё несколько лет пообещали, а потом перестали, забыли. Из тех лет все семейные беды, депутатское враньё потащил на себе Иван. Оно бы и без депутата вышло тоже самое, но тогда была бы просто жизнь, и тянули бы её потихоньку вместе, а так получалось враньё, и нацепили его на одного Ивана. Враньё не может уйти в землю, как вода, оно обязательно попадает на чью-нибудь спину. Семейные несчастья заносятся в дом под мышками у пустых надежд, которые исправно рождаются вулканами лжи, как цунами. Депутаты врут, а тёщи со свекровями друг друга ненавидят: «Светлое будущее на носу, а моя кровинка без зимнего пальто!..» Толяпа, старый (пенсион получает, значит, старый, хоть едва-едва вполз в шестой десяток), беззубый сменщик Ивана говорил, что знает, как по крайней мере половину будущих семей сделать счастливыми: «Запросто! – после ста грамм чистого у него всё было запросто, – честно всем объявить, что дети будут жить так же хреново, как и их родители, и тёщи выбросят дурь из головы…» Эх, не обещал бы, в самом деле! А так страшное «Уеду!» с языка жены ушло в глаза и сделалось еще страшней, – пустого дома Ивану не сдюжить. От этого страха он совершил поступок: все четыре – свои и жены – бюллетеня понёс через украшенную торжественную залу в самый дальний угол к тёмной кабине. У Города была хорошая возможность запомнить его. Злая память цепко держала те двадцать шагов, растянула их в двести, считанные секунды – в бесконечные часы. Он шёл, и скисали над головой кипящие марши, уплывали в сторону один за другим неживые, выглаженные ретушью портреты, испуганные регистраторы буравили его спину, тянули обратно мольбой «не погуби!», обалдевшие избиратели отталкивали его чумными взглядами от чёрной кабины к наряженным цветами красным урнам. И ему показалось тогда, что совсем не случайно появился в зале тёмносвинцовый мундир с яркими золотыми и красными перьями по животу и по плечам и застыл у выхода, что на самом деле расступались перед ним, как перед открыто несущим проказу горожане, которых в тот день было на улицах полно – еще бы! Город объявил праздник! – и всю дорогу до Посёлка косилась на него кондукторша, отчего возникло ощущение безбилетности, сейчас и оштрафуют, и еще и отмутузят, не зря же набилось в автобус столько хмурых попутчиков, В тот день он снова, не в первый уже раз, почувствовал себя этакой корявой лесиной, из которой вылезла ещё дюжина кривых сучьев, и Город, всё видевший и знавший теперь про него, мстительно цеплял за них, дёргал, ломал, метил своей меткой и под конец пригрозил убежавшему-таки Ивану: погоди ещё, ухвачу!
А тёмная кабина повадилась в сны. Сквозь заросли или против сбивающего с ног ветра пробирался к ней, но ни разу ему это не удалось: то она оказывалась без входа, то убегала от него на курьих лапах…
На жильё, потеряв на депутатике почти четыре года, встали в профкомовскую, самую медленную на свете очередь. Иван, негромко, незаметно уже для самого себя шизея, заканчивал вечерний – ездил опять же в Город, жена считала месяцы до его диплома, растягивая остатки терпенья: столько лет с маленьким Ванечкой в чужом полупустом Посёлке, через день до самой ночи одна вокруг прожорливой печки в населённой невзлюбившими городскую пришелицу домовыми старом доме. Диплом, конечно, ничего не изменил, надежды на невесть какие перемены быстро стаяли, а терпенье кончилось. Ссоры всё чаще завершались сакраментальным «уеду!». Пока это было не намерением, лишь пробой на зуб, на слух того последнего, за которым начинается непоправимое. Ехать было некуда, но уж если тёща решится уплотнить свою итальянскую семью на два человека, то обратно через эту тёщину жертвенность ему их не перетащить. Город потирал руки, а Иван крепился, приучал себя молча пересиживать эскапады, никогда не подбрасывал в их огонь трескучих ответных упрёков – потихоньку жили. И ума диплом не прибавил, правда, вместе с тиком на правой щеке, он дал право надеяться на инженерскую должность. О том, зачем она ему, старался не думать, в возможном ответе явно слышался каменный смешок. Авось пригодится. Право было ростом с шанс, шанс был маленьким, с игольное ушко, зато в другую сторону ворота открывались всё шире и шире – Город угроз на ветер не бросал.
С «науки» сняли бронь и на полтора года забрали Ивана в армию. Неволя его оглушила. С хорошо уже обозначившейся лысиной потащил он свои пятьсот дней до приказа по советской Европе, туда и обратно, в два дня писал письмо и по редким пустоватым ответам чувствовал, как всё же легко и беззаботно, по сравнению с деревенскими заложниками ему живётся. Молодые солдаты не понимали его небрежения к до крови сдирающей пацаньи души солдатской лямке, а он и не пытался объяснять. О том, как пережила эти полтора года жена, вспоминать не любили, после армии жизнь началась другая: истерики за новый срок ей обмалели, как ботинки растущему Ванечке, и сменились частыми из ничего обидами и тихими слезами, тоже из ничего, но и обиды, и слёзы почему-то обоим казались естественней, чем в той же жизни из ничего смех.
Потом как будто появился просвет: Город начал строить дом (смиловился?), в котором Ивану, стоящему в третьем списке первоочередников, можно было рассчитывать на двухкомнатную. Всё – надежда. Заковыка оказалась в том, что двухкомнатных в доме предполагалось мало, а однодетных семей – много. Начались долгие ночи подсчётов, раскладов, прикидок, новых страхов, и скоро пузатые слова «очередь». «роды» и опасно царапающее «резус» натурально ожили и тоже стали вползать в неспокойные сны, делить их на двухкомнатные, трёхкомнатные, устраивать в них новоселья, прописывать родственников, таких же членистоногих и пронырливых, и лепить на двери, перед самым ивановым носом, большие железные замки.
Они решились родить, и через семь месяцев, застав-таки всех врасплох, после многих часов мученья сначала одного, и потом двоих – человека и человечка, из рассечённого чрева появилась девочка, появилась, и этим своим появлением перевесила все прошлые несчастья.
Выхаживали её долго и, как потом открылось, неумело. Город вообще не любил больных да калечных, и с высоты окаменевшего постулата о самых счастливых детях ему лень было заглядывать в инфекционное отделение родильного дома, а тем более – в маленькое оконце горбатенькой пристройки для патологий, у которых четыре с половиной недели провёл Иван, ошалевший от приучивания себя к хлёсткой, жгущей мысли: «Это мой ребёнок, это со мной случилось…» Зато приучил себя встряхивать головой и отгонять эту мысль, отчего сделался похожим на лошадь в жаркий день. Пустяк, конечно, однако вот три года мотал, движение это сделалось таким же привычным, как кивок приветствия, казалось, и на самом деле становится легче.
Изменилась жена, точно от самого Бога узнала что-то важное и ни за что не хочет этим делиться с Иваном. Замолчала. Теперь она могла просидеть со своей затаённой думой и час, и два. Иван понимал, что не только воспоминание о прошедшей боли, не столько будущие – непростые – тяготы с дочкой примораживают её взгляд к болтающемуся клочку обоев или к крюку в потолке, на котором висела печальная люлька, а что-то большее (хотя что может быть больше для мысли матери, чем не гнущаяся левая ручка, чем ввёрнутые внутрь разные неуклюжие ножки?), спрятанное от него за тем оторванным клочком в сухой черноте древнего, изъеденного древоточцами дерева, в каком-то другом смысле – мрачном и бесконечном, вкрученной в потолочную плаху ржавой кривой железяки. Она сделалась старше себя на десять (или на сто?) лет, Иван иногда ловил себя на том, что он перед ней – ребёнок.
Неожиданный поход против Ивана начала тёща. Вот уж, чего не ждёшь… Наивно раскрывшись для сострадания родственников – хоть какого! – он был смят чудовищностью, по ничтожности своей, причины: тёща бралась разрушить его семью только ради последующего удовольствия обвинить Ивана в том, что он бросил, оставил больного ребёнка. Счастья нет, так хоть виноватого в несчастье подайте! Тёща ползала по дому, в котором всё ей – от скрипящей калитки до коптящей керосинки не нравилось и шипела обращённой к Ивану спиной: «Это ты во всём виноват! Это твоя мать – сама-то в Город удрала! – виновата! Это из-за вас!..» Как же ругал себя, что снова взял у неё двести рублей на хозяйство, ведь зарекался! Теперь терпи. Терпел. Ровно на двести рублей оттерпел и вывел тёщу на крыльцо: всё, дорогая мамуля, езжайте домой и не запоминайте обратную дорогу!.. Хватит нас мучить, ведьма крашеная!.. Вот, бабуля, Бог, а вот – порог, а вот двадцать копеек на дорогу, остальные на похороны верну, до скорой!.. Это он потом, когда бегал взад-вперёд по пустым сеням, сочинял и сквозь зубы декламировал, поглаживая холодеющий от возбуждения живот. А провожал тёщу молча, терпением его всё же кто-то начинил с избытком. От остановки отвернулся и обратно зашагал тоже молча. Красноречивей крика. Тёща всё поняла – привыкли уже разговаривать спинами. Шагал и чувствовал, что то удовольствие теперь станет для нее еще слаще, уж как-нибудь пересластит горечь четвертования так непросто сраставшихся и удвоившихся человеков. Обернулся только от дома. В сумерках будка остановки слилась с близким потемневшим лесом, из-за которого с усталого закатного лица неба десятком чёрных рачьих глаз-труб следил за ним Город. «Сговорились,» – подумал он и понял, что ненавидит обоих, понял, что они услышали это и возрадовались, потому что теперь в их истошном «Он меня ненавидит!» будет святая правда и, значит, дело их правое…
А квартиру они не получили: дом сначала «заморозили» – строителей сняли на какой-то критический долгострой, потом стали набирать строительную бригаду из очередников, и Иван не осилил шага – опять считали, прикидывали – бросить работу, ему ведь оставался всего год из десяти лет на льготную пенсию, а с тем несчастьем пришла совершенно глупая надежда на чьё-то милосердие и горнюю справедливость, да откуда ей, горней, в наших-то равнинах? И милосердия нигде рядом как-то не случилось… В довершение ко всему вредный Город, дабы не оказаться скоро в плену пятидесятилетних стариков-пенсионеров, пересмотрел льготы и предложил Ивану проработать дозиметристом еще два с половиной года и ещё пять после пятидесяти. Нет бы – раньше… Посмеивался и крепко держал тем, что строил ещё один дом для Ивана.
Зять косо через плечо посмотрел на зашторенные окна на втором этаже, дымно дохнул в чёрное, исполосованное грязными шлейфами небо и уверенно зашагал впереди. Иван видел теперь только его широкую спину и чувствовал тяжесть на своей: перестанет он мирить их своими приходами, и свет в окне потускнеет… Мать, должно, смотрит им вслед в щёлку между штор, вздыхает. Суеверно обернулся – свет горит, и шторка качнулась. Как не бояться, когда так легко всё на свете рушится, и хочется иногда согласится с женой и матерью, твердящими, по неведению друг о друге, одно и то же, что всё доброе меж людьми только затем и устроено, чтобы было чем тешиться злому.
Забубнил ещё в очереди за пивом навязавшуюся мелодию – хоть как-то разогнать промозглую, холодно налипающую на душу грустность.
Через каскад луж перебрались из одного тёмного проулка в другой, такой же тёмный и тесный. К кустам метнулись вёрткие тени и, пропустив людей вперёд, стали приближаться сзади. Иван ускорил шаг – собак он боялся. В детстве ему от них однажды здорово досталось. На свалке, – Город устроил её, конечно около их Посёлка, в глубоком овраге пересохшего ручья. Пацанами они считали это большой удачей, тем более, что друга Саньки отец работал на «мусорке», и они были королями в дымящихся и вонючих развалах отходов городской неэкономной жизни. Псы, должно быть, тоже чувствовали себя здесь хозяевами. Свора налетела неожиданно, товарищ, единственный, пожалуй, за всю жизнь верный товарищ (Толяпа что – пенсионер) успел отскочить, а его завалили и, пока Санька выдёргивал из мусора гнутую железяку, разодрали обе икры, сильно покусали левую руку – до сих пор шрамы, но ещё пуще – напугали. Боль стёрлась, а испуг нет. Время, наверное, соскоблило бы и его, если б следующим летом, наоборот, не закрепило… С Санькой же, с Михеевым Санькой, другом с соседнего дома – было ж счастье! – попались они на гороховом поле наёмным, из Города, объездчикам, нагнали их опять собаки, первого завалили Саньку, на него обе и набросились, а онубежал, не за помощью – какое! А Саньку пьяные сторожа привязали ремнями к хвосту лошади. Под удаляющийся дикий крик за спиной удирал – вечным уже трусом! – Иван по заросшей балочке к лесу, шуршащие стручки угольями вылетали из карманов и пазухи… Объездчикам дали всего по пять лет, а Санькина мать круто помешалась. Возили к попу – тот утешил, что не сумасшествие, а просто Бог призвал её душу для соединения с сыновней, там им теперь хорошо. Им-то хорошо… Издалека привозили какую-то чёрную тётку, заговаривать. Иван видел её из окошка, в сумерках уже видел, как она, пока мешкал что-то в доме санькин отец-мусорщик, приплясывала, притопывала около машины, не вытерпела и, оглядевшись, влезла по малой нужде в середину огромного сиреневого куста, что развалился на стыке изгородей двух соседних дворов. Несчастная с тех пор притихла, но стало случаться – летними вечерами караулила в кустах сирени с ремённой петлей десятилетнего Ивана и гонялась за ним по Посёлку. Из-за этого происходили ужасные скандалы, и две ни в чём не виноватые друг перед другом семьи стали враждовать. Даже после того, как больную женщину навсегда забрал Город в свой большой из тёмно-красного старого кирпича жёлтый дом – два года ждали место! – вражда не прекратилась, она жила уже своей собственной жизнью и по сей день ещё пряталась в той же сирени, хоть в Посёлке остался один Иван, а из Михеевых – старший санькин брат, ничем на него не похожий, колотивший, помнится, Ивана всякий раз, если удавалось поймать, и кричавший: «Всё равно погублю, запомни!» – если не удавалось… Не умея выразить словами, Иван уже тогда, мальчишкой, не умом – боками, синими скулами и этим подкожным страхом понял, что мерзость человеческая, чья бы она не была изначально, не исчезает сама по себе, она переходит на других и, если хорошо её кормят, быстро растёт и множится.
Санькин брат был на четыре года старше, и пока не ушёл в армию казался Ивану непоборимым великаном, а когда вернулся в Посёлок через пять лет, ещё и после дисбата, за изнасилование или участие, Иван не мог узнать в нём свой страх: тот стал маленьким, худым, злым и пугливым дядькой. Но по-прежнему не здоровался, и случись в ночную смену быть пьяным и приезжать домой отсыпаться, свой МАЗ с невыключенным двигателем оставлял ближе к ивановым окнам, не погубить, так навредить.
А всё – собаки. Начавшаяся с них цепочка событий теперь, через двадцатилетнюю толщу, казалась неразрывной. До сих пор при встрече с ними, особенно вот с такими, не лающими, косо бегущими сзади и выжидающими свой миг, живущий под кожей жалкий панический страх сковывал тело и густо проступал противными мурашками на боках и руках выше локтей.
От зятя не укрылось. Хмыкнул через плечо.
– Не дрейфь, не тронут, – в его снисходительности были нотки хозяина псарни, Иван испугался ещё больше. В беседах он не мешал зятю руководить, пусть, если человеку удобна эта роль в новой родне, но всё же… – звери умные, силу чуют. – Резко обернулся, топнул ногой и одновременно коротко свистнул. Собаки кинулись прочь, но через минуту снова были за спиной и с каждой ивановой оглядкой всё больше наглели. Зять поднял подвернувшуюся палку и неожиданно – даже для Ивана – сильно огрел самого близкого пса по хребту, тот взвизгнул и рванул в темноту, увлекая за собой приятелей по разбою.
«Меня бы потрепали…»
– Почуют, что боишься – берегись! – продолжал наставлять зять. – Летом их меньше, а как осень – не пройти, полон город собак. Откуда их несёт? Иван только потеребил рыжую бородку, – он считал собак коренными городскими, «одной с ними грязи», как сам зять выражался о своём горожанстве.
Снова замычал навязшую в зубах мелодию.
Проулок, шагов на пятьдесят впереди, упирался в глухой забор, поворота направо в темноте не было видно. «А вдруг его и нет больше?» – зачем-то заставил себя подумать Иван, замедлил шаг и который уже раз вспомнил, что именно сегодняшний день давно был намечен Городом для сведения счётов, сегодня отсрочка кончалась, вот и заглушили улицу, тупик…
Прошлой осенью капитан так и сказал, пряча в усмешке своё бессилие погубить сразу: «Ну ладно, поживи ещё годок…» и написал на случайном листке дату его тридцатилетия, двадцать первое октября восемьдесят восьмого года, а чтобы Иван не сомневался в серьёзности намерений подпогонного полпреда дымного монополиса, обвёл написанное тремя красными кругами и по получившейся мишени постучал карандашом, по десятке, по октябрю. А накануне, Иван хорошо запомнил то посещение военкомата, капитан уже занёс его в свой чёрный талмуд. С особенным смаком он заполнял неоправданно широкую графу «гражданская специальность». Писал медленно, не так, как фамилию, адрес и прочее житейское, а с интервалами между слогами: «до…» – чтобы слово заполнило всё отведённое ему место, «зи…» – чтобы не было ему свободно в вытянутой клетке, «мет…» – чтобы вышло оно, длинное, ещё длиннее, «рист» – а может, чтобы в случае пропажи какого-нибудь одного слога, беглец не утянул с листа и другие или всё слово – «до-зи-мет-рист». И Иван в живых образах сразу воспроизвёл рассказ Толяпы о мальчишках -солдатиках, таскающих горячие каштаны с крыши третьего блока. Теперь, значит, его очередь, мальчишкам семя надо беречь, правильно… Правильно-то правильно, но как-то несправедливо: без суда, без следствия на полгода в пекло. За что?
– Куда? – вопрос был лишний.
– В Киев, – после долгой спокойной паузы легко уронил капитан. У него не было гражданской специальности, он просто служил Городу, смотрел на людей с высоты его переносья, поэтому мог ронять на Ивана всё, что угодно. – Завтра медкомиссия, послезавтра на сборный.
–Ладно, не темни… в Киев… – Робость – такое редко, но бывало – заговорила в Иване голосом Майора, хотя за полтора года дослужился только до младшего сержанта. – В Чернобыль?
Капитан сжал в белых пальцах красный карандаш «пионер», наставил его на Ивана, как пистолет, и с наслаждением наблюдал, как под этим дулом лжемайор снова превращается в сержанта и уже не спрашивает, а просит: «Друг, мы ведь, считай, годки! Ты ж капитан, не генерал, скажи…» Капитан, похоже, не имел полномочий на правду, но удовольствие придавить человечка выше всяких полномочий.
– В Чернобыль, в Чернобыль… – и подсмотрел из-под бровей: не придавил?
Эх, капитан! У дозиметристов два года только и разговоров, что про Чернобыль, а ты так смотришь… Не придавил. Расстроил, озаботил – это да.
…Первым у них ездил Толяпа, сменщик, беззубый пьяница сорока девяти лет – это на май восемьдесят шестого. Из людей, всегда держащих наготове бирку идиота для любого одинокого праведника, прикрылся тем, что нужны деньги – пусть скалятся! – и поехал… В неписаном кодексе строителя того, что в Городе на самом деле строили, жёлтый божок стоял куда выше всякого сострадания – Город его отпустил. Через два месяца собрал вещи и Иван, наврал с три короба жене, тоже про деньги – это легко, такая универсальная ложь, что уже и не ложь, про начальство, про то, что по приезде точно уж дадут должность – не зря же учился, но вернулся Толяпа, живой-здоровый, главное – с деньгами. Чёрт оказался вовсе и не так страшен, зато богат. Дозиметристы закопошились. Первый шок прошёл, перепуганные было боссы вытащили руки из гульфиков и, завороженные толяпиными тысячами, быстро сочинили тот странный внутризаборный приказ, который Иван вот уже два года никак не мог объехать и по которому в ликвидаторскую экспедицию направлялись только инженеры, как более грамотные специалисты, как будто лаборантам не нужны деньги. Инженеры скоренько выстроились в очередь, а Иван распаковал чемодан и отошёл в сторонку: какая уж должность, какие уж тут деньги!..
Но теперь-то! Не шутки – или круглые тысячи за два месяца в бункере, или полгода с открытым забралом за благодарность командования и на грудь несчитанную радость, – есть разница?
Вот тогда, под карандашом гладенького белобрысого капитана он и почувствовал, что Город взялся за него серьезно. Почувствовал, и на другой день, сам разжаловав себя в ефрейторы, а потом и в рядовые, морщась от презрения к себе, просил у капитана отсрочку, хотя бы на месяц – успеет объяснить, доказать, законно вклиниться в строй высокообразованных ликвидаторов, в конце концов и пользы от него больше будет, но тот только ехидно ощерился: «Я же капитан, не генерал!» – и послал к врачам. И всё же тогда ещё Бог был!
Вытащили его полуголого от хирурга.
– Ты с какого года, воин? – капитан своим красным карандашом подвинул бумаги на край стола, – где правильно? С пятьдесят седьмого?
– Нет, восьмого, – не осмелился соврать, а подмывало: думал, после тридцати да с двумя детьми не возьмут. Повезло, что не осмелился, редкая от трусости польза, вышло наоборот.
Капитан досадливо «н-да»-кнул, стал куда-то названивать и объяснять про Ивана так, как будто Иван сам очень хотел на полгода в неволю, да ещё в какую! А его не пускают. Но капитан был всего лишь капитан… Какая-то мудрая, выше Города торчащая голова определила негодность мужичков к репродукции только с круглого тридцатника, видно тот органчик так отградуирован – по десять лет И отпустили Ивану ещё год на размножение. Целый длинный год до трижды обведённого красным карандашом срока. Даже жена, хоть и нудела между молчанками -«Не будь ты такой тюха! Сходи, объясни!..» и т.д. – была уверена, что за год всё образуется, зря что ли он шесть лет терпела иванову мучёбу? И Иван успокоился – год длинный.... Но вот покатился этот длинный по привычному жёлобу, с ровным шелестом подминая под себя недели и месяцы, быстро покатился, глядь – и прокатился совсем, и ничего-то не решилось, и в один день надежды на хорошую жизнь превратились в ожидание плохого. Не ново – она каждый день превращается из надежды на лучшее в ожидание худшего, превращение это и есть самоё жизнь, но всё же…