Он не заметил, как все вдруг поднялись, и повернул голову, только услышав громкий голос Николаса Хокшоу.
Перед ними стояла девушка, та, что открыла им дверь, но тогда было слишком темно, и он не смог разглядеть ее лицо.
– Катрин, милая, что-то ты задержалась, – сказал Николас. – Я уж подумал, что ты улизнула от нас в постель. Это дочь моей сестры, судари, помогает мне скоротать время в этой старой развалине, дитя того самого Роберта Иестера, что сражался и пал за Монро[48] в тридцать четвертом. Перед тобой, Катрин, три воина Ливена и мистер Семпилл, новый пастор прихода Вудили.
На девушке было голубое бархатное платье с приподнятым спереди подолом, приоткрывающим расшитую нижнюю юбку из плотного желтого атласа. Шея и плечи были обнажены, лиф украшали замысловатые кружева. Темные волосы она стянула в узел на затылке, а по обеим сторонам лица свободно струились локоны. Дэвиду никогда прежде не случалось видеть такой красоты: девушка ничем не напоминала эдинбургских барышень, по субботам наряжавшихся и выходивших прогуляться в город. Черты ее были нежны и тонки, щеки пылали здоровым юным румянцем, блестящие темные глаза искрились весельем. В другой день Дэвид смутился бы, увидев глубокий вырез ее платья, считающийся приличным исключительно при Дворе, но в то мгновение он не обратил внимания на ее одежду. Прелестное видение заворожило его.
Катрин улыбнулась ему – она улыбнулась всем им – и присела в реверансе перед дядей, Ролло и кавалеристом. Но не поклонилась священнику, потому что, как только взгляд девушки упал на стремянного, ее охватило волнение. Губы зашевелились, будто готовясь заговорить, но она сдержалась: от Дэвида не ускользнуло, что стремянный предостерегающе поднес палец ко рту. И она склонилась в глубоком реверансе, гораздо более почтительном, чем первый, а когда мужчина протянул ей руку, взяла ее так, словно собиралась поцеловать.
Всё это повергло Дэвида в смущение. В жизни он едва перемолвился десятком слов с дамами, не принадлежавшими к его семье, и это волшебное создание заставило его колени дрожать. Семпилл забормотал слова прощания: он и так вышел за рамки любых приличий, ему предстоит долгая дорога домой, да будет путь его новых друзей чист и безопасен, он обязательно вернется в Калидон с пастырским визитом.
– Да уж, сэр, про нас не забывайте, – сказал гостеприимный Николас. – В Калидоне завсегда найдется славное угощение для священника из Вудили.
Дэвид поклонился девушке, и она впервые взглянула на него, вопросительно и оценивающе, и одарила мимолетной улыбкой. Через пять минут он на своей лошадке переезжал Руд вброд.
Он избрал окольный путь вокруг Оленьего холма и ехал по покатым склонам и верещатнику в ярком лунном свете. Мысли его немного путались из-за всей этой вереницы событий, случившихся в первый же день его служения. Но, несмотря на весь сумбур, перед глазами возникали два лица – стремянного и девушки… Он вспомнил разговор, и его начала мучить совесть. Был ли он предан своим обетам? Не повинен ли он в грехе Мероза? Не выслушал ли он безумные поношения молча?.. Он не знал, да и не хотел знать этого: ему был важен не сам спор, а тот, с кем он спорил. Лицо молодого стремянного оказалось красноречивее слов; без сомнений, то было лицо товарища, глаза которого излучали дружелюбие. Дэвиду захотелось вновь повидаться с ним, быть с ним рядом, следовать за ним, служить ему, но он не знал его имени, да и вряд ли им суждено встретиться опять. Дэвид был очень юн, он чуть не расплакался от нахлынувших чувств.
А девушка?.. Встреча с ней представлялась венцом этой ночи чудес. Она не походила на стремянного, и Дэвид предпочел бы избегать ее: ей не было места в его мире. Но всё-таки это было чудо! Воспоминание о ней настроило его на поэтический лад, и пока он ехал к себе, в голове вертелись строки из Гомера, описывающие, как троянские старцы видят приближающуюся Елену и поражаются ее красе:…ου νέμεσις Τρωας – как же там было? «Нет, осуждать невозможно, что Трои сыны и ахейцы брань за такую жену и беды столь долгие терпят: истинно, вечным богиням она красотою подобна»[49].
А потом, при воспоминании об изможденном лице мертвой женщины в Гриншиле, в душу пришло раскаяние.
Глава 4
Преданный слуга
Два дня пастор из Вудили был рассеян и беспокоен. Книги не увлекали его более, прогулки по холмам навевали скуку, он едва притрагивался к пище, отчего сморщенное лицо Изобел выражало отчаяние. Погода стояла жаркая, небо затянуло тучами, но дождя не было, лишь гром ворчал над долинами, и Изобел решила, что причина хандры священника в этом. Но Дэвид страдал не от тягот телесных. Он-то считал себя одетым в броню слугою Божиим, с горением в душе и во всеоружии пред соблазнами мира, и вдруг – ба! – один-единственный вечер, и его переполняют нечестивые устремления и грешные помыслы.
Он лишь изредка думал о девушке: она скорее напугала, чем привлекла его. Но из головы не шел Меланудригилл. Куда делась его христианская стойкость, если ночной лес мог заставить его дрожать, как заблудившегося ребенка? Всю жизнь Дэвид держал страхи в ежовых рукавицах: если что-то по-настоящему пугало его, он полагал это достаточной причиной, чтобы посмотреть в глаза боязням. Внутренний голос говорил ему, надо опять пойти в Meланудригилл ночью, забрести в самые его глубины, доказать себе, что ничего колдовского там нет… Но необоримый ужас сковывал сердце. Лес хотел от него того же, пытался заманить в чащу любыми ухищрениями, будь то любопытство или страх. Поддайся он порыву, Лес овладеет им. Ему, как служителю Господню, следовало с самого начала отринуть мысль, что это место являет собой не просто безлюдную груду камней, поросшую деревьями, а нечто большее, и не предаваться фантазиям, столь неподобающим взрослому человеку.
Рассуждая таким образом, он ощутил некоторое утешение. Но воспоминания о Калидоне, солдатах и словах стремянного продолжали бередить душу. Не был ли он подобен лаодикийцу из Откровения, оставаясь тепл, а не горяч и не холоден, когда надо было проявить себя?.. Он перебирал мельчайшие подробности памятной беседы. Те люди принижали Торжественную лигу и Ковенант, а он не остановил их… Однако речи их были речами добрых христиан и преданных сынов Церкви… Почему стремянный так подробно рассуждал о законе и правлении? Дэвиду было нечего возразить ему: представленная теория государства выглядела весьма разумной. Но она решительно противоречила заявленной позиции Церкви, которой он поклялся служить, – и как же сейчас относиться ему к собственным обетам?.. Противоречило ли всё это Писанию и духу его веры? Он мучительно думал об этом, но ответа не находилось.
Казалось, ему следует обратиться за советом к более мудрому слуге Божию, например к аллерскому пастору, и рассказать о своих метаниях. Но это было невозможно. От бледного, одутловатого мистера Мёрхеда исходило не больше света, чем от кучи торфа, в ушах Дэвида звенел его самодовольный голос, и он живо представлял себе вежливое снисхождение в коровьих глазах. Не лучшим выходом виделось и обращение к воинственному собрату из Боулда, относящемуся ко всему человечеству не иначе, как к нечестивым амалекитянам, и делающему исключение лишь для немногих избранных, что разделяли его ревностную набожность. Дэвид мог найти утешение у мистера Фордайса, и он не раз был готов оседлать лошадку, чтобы мчаться в Колдшо, но всегда отказывался от поездки, и если бы он собрался с силами и спросил себя, почему так, его бы удивил ответ. Его не пускала преданность – преданность молодому человеку, представившемуся стремянным и говорившему с ним как учитель и товарищ. Чары той необыкновенной ночи не покидали его. В Эдинбурге у Дэвида было мало друзей, да и с теми, что были, он не обрел особой близости. И вот ему впервые в жизни встретился человек, сумевший растопить его сердце. Он с болью и симпатией думал о той благородной и властной учтивости, обворожительной улыбке и уверенном взгляде задумчивых серых глаз. «Хотелось бы знать, нет ли во мне солдатской жилки, – думал он. – Я с радостью готов следовать за этим человеком прямо на пушки».
На третий день, во время похорон Марион из Гриншила, к нему наконец пришло успокоение. Приходу не понадобилось покупать ей гроб, как обычно делалось для бедняков: фермер из Риверсло, хозяин Ричи, оплатил всё сам и вечером присутствовал при последних обрядах. В тот день Дэвид прошагал семь миль до хижины пастуха, где тот приготовил скудное поминальное угощение – пиво и овсяные лепешки. В отличие от католической традиции отпевания мертвых священник не должен был читать молитв в доме покойной или на ее могиле, впрочем, и вдовец не присутствовал на погребении, но Дэвид поступил по-своему, помолившись вместе с мужем, плакальщицами и пятью-шестью пастухами, пришедшими на похороны. Четверо молодых мужчин несли легкий гроб, а Дэвид сопровождал их всю дорогу до Вудили. Фермер из Риверсло, угрюмый, смуглый и темноволосый человек по имени Эндрю Шиллинглоу, вокруг которого ходили недобрые слухи, ожидал их за поворотом и побрел бок о бок со священником. Звонарь Неемия Робб, исполнявший обязанности могильщика и церковного сторожа, встретил их у ворот с толпой сельчан. Под похоронный звон небольшого колокола в руках Робба все прошли к неглубокой яме, лишь женщины остались за оградой кладбища. Гроб опустили, забросали землей, и через пять минут всё было кончено. Никто не пошел семь миль по пустоши обратно в Гриншил, ибо «помины» не предполагались. Мужчины отправились в «Счастливую запруду», колокол водрузили обратно на дерево, две-три женщины всплакнули, и последний призрак Марион исчез в сумерках вместе с силуэтами удаляющихся людей, панихидными голосами повторяющих: «Вот и не стало бедняжки Миррен».
Эти скудные и простые в своей бедности похороны пробудили в Дэвиде нежность и умиротворение. Тучи больше не застили неба, утром пролился дождь, и полдень пах мягкой осенней свежестью. Пастор молился вместе с Ричи, но молился еще и за себя, а когда шагал по тропе вдоль Оленьего холма за гробом, ощутил, что на его молитвы получен ответ. Он более не сомневался в своем предназначении. Ему дарована эта паства – люди у кирки, измотанные жизнью труженики, за бессмертие душ которых он несет ответственность, – и сердце наполнила неизъяснимая радость. Он точно знал, зачем живет, и, наверное, что-то изменилось в его лице сообразно этим новым ощущениям, потому что люди приветствовали его, но тут же отходили, словно не желая отвлекать от размышлений. Только Риверсло, уже думающий о том, как он знатно погуляет в таверне, откуда уйдет пьяным далеко за полночь, оказался нечувствительным к настроению пастора. Он схватил священника за руку и затряс ее так, будто встретил знакомого гуртовщика на ярмарке. Он явно хотел поговорить, но не нашел нужных слов и ушел, сердито попрощавшись.
* * *Лето в тот год будто не желало уходить, и осень была лучшей за последние двадцать лет. Весь сентябрь сияло солнце, жаркое, как в июне, утренние заморозки начались только к концу октября, снег же выпал лишь на третью неделю ноября. Скудные посевы, по большей части серый овес и ячмень, чуть разбавленные горохом и льном, успели вызреть, и урожай был быстро собран. Вязальщицы снопов дни напролет трудились в полях, а босоногая ребятня наслаждалась жизнью, свистя в тростинки и плетя невероятные броши из соломы. Затем настала пора обмолота и веяния на крышах амбаров, обдуваемых первыми ветрами с востока. Но никто не пошел на жнивье подбирать упавшие колоски, ибо считалось делом богоугодным оставить на стерне пропитание для птиц небесных. Наконец все немногочисленные плоды земли были занесены под крышу, на болотистых пустошах остались крошечные стога сена, необмолоченный овес отправился в пуни, а зерно – в житницы, и вскоре мельница в Вудили радостно заскрипела, перемалывая зимнее пропитание. Все в приходе знали, сколько причитается лэрду[50]. Николас Хокшоу не требовал непосильного, ограничиваясь скромной рентой и не повышая ее в зависимости от собранного урожая, но всё равно целую неделю у Оленьего холма можно было видеть вереницу телег, везущих «оброк» в амбары Калидона. Как-то днем священник наблюдал за перевозкой, стоя рядом с Эфраимом Кэрдом, арендатором из Чейсхоупа, угрюмо глядящим, как возвращаются его лошади.
– Вот так и тает наш и без того малый урожай, – сказал фермер. – Как говаривали встарь: «Часть сажать, часть сжевать, часть хозяину отдать». – По его глазам было видно, как он ненавидит Калидон.
В тот год в День Всех святых[51] все радовались и ликовали. Правда, накануне старейшины качали головами из-за всеобщего веселья, а суровый Чейсхоуп не скупился на порицания. В Вечер всех святых Дэвид совершил прогулку по озаренному луной холму и полюбовался огнями в домах, прислушиваясь к смеху и скрипичным напевам. В его душе не было негодования по поводу древних традиций. Да и чейсхоупский арендатор сменил гнев на милость: кажется, это его широкие плечи и рыжую шевелюру Дэвид видел в огороде у Нэнс Келло среди кочанов. И сам он, бывая в гостях в Ньюбиггине, не чурался праздника, но сейчас его не покидало ощущение, что здесь, в Вудили, сквозь веселье проступало нечто натужное и неискреннее. Каждое горящее окно таило какой-то секрет, парни с девушками не миловались на тропинках. Более того, несколько дней спустя он не мог не заметить, что люди утомлены: лица их побледнели, они украдкой переглядывались, словно за внешним ликованием скрывалось иное празднество, истощившее их души и тела.
После сбора урожая пришла пора сгонять тощий скот с холмов в стойла, и вскоре как поля, так и пастбища обернулись болотистыми пустошами. Дэвид, знакомый с сельским хозяйством исключительно по «Георгикам»[52], умел наблюдать и делать выводы, руководствуясь здравым смыслом, поэтому его не могли не озадачить местные обычаи. Земли в лучшем случае были плохо осушены, скот вытаптывал их, оставляя тысячи ямок, при первом же дожде превращавшихся в лужи, отчего плодородные почвы подкислялись. Но когда он заговорил об этом с майрхоупским арендатором, получил презрительный ответ, что так «деется искони», а те гордецы, что гонятся за новомодными придумками, – он слыхал, что есть такие на западе, – не снимают и дюжины бушелей с акра, тогда как он получает две: «А землица-то в Майрхоупе кисловата, сэр, не сравнить с той, что у Клайда».
К ноябрьскому снегопаду вся живность была согнана. Скот собрали во дворы под соломенные крыши, и вскоре он стоял в разливах жидкой грязи. Дойные коровы зимовали в хлевах, тягловые быки и лошади – в крытых вереском сараях и конюшнях, а овцы – в загонах без стен. Наступило зимнее затишье, когда главной заботой крестьян становится прокорм хозяйства той малостью, что заготовлена с лета и осени. Сено – грубые и непитательные болотные травы – шло овцам; лошадей и быков кормили соломой и отваренной мякиной, но буренкам перепадали кочерыжки и объедки с семейного стола. Зима считалась временем голодным как для живности, так и для человека, и все питались не лучше, чем жители осажденного города. Но если пищу можно было назвать скудной, то недостатка топлива в Вудили не знали. В тот год было много торфа, дозревшего и хорошо просушенного, а потому легкого для переноски. У каждого дома появилась большая торфяная поленница, а после сбора урожая нашлось время сходить в лес за валежником, и у всех дверей стояли дровяницы для розжига.
Ясными октябрьскими днями Меланудригилл перестал страшить Дэвида. У пастора не было нужды отправляться туда ночью, однако не раз приходилось проезжать там днем по приходским делам в Феннан и Рудскую долину, а однажды он возвращался по лесу из Аллера в свете пламенеющего заката. Золотился увядающий папоротник, желтели березки, красновато-коричневые кусты и алые гроздья рябины делали мрачную пущу почти уютной. Прогуливаясь по холмам, священник смотрел на редеющий лес внизу, теперь похожий не на непроницаемое покрывало для костяка земли, но на ее славное одеяльце. Вместе с летом из Меланудригилла ушла пугающая мощь, будто улегся отбушевавший прилив. На полянках скакали олени и выглядели такими невинными… Тут Дэвид заметил прелюбопытную вещь: ни один крестьянин, пришедший за хворостом, не углублялся в чащу, собирая валежник только на опушках. Они рубили березняк и лещину на Оленьем холме и в Рудской долине, но не притрагивались к деревьям Черного леса.
За неделю до Поля[53] случился большой снегопад. Сначала все холмы окутало морозной дымкой. «Хмарь к снегам застит», – решили в приходе, вновь проверили запасы топлива и с жалостью взглянули на дрожащую живность. Три дня и три ночи стояли туманы, от холода сводило дыхание, старики не могли согреться в спальных шкафах, а речка Вудили заледенела даже на порогах. Были замечены дурные знаки: олени из Меланудригилла приблизились к самой кирке, а майрхоупский пастух, вышедший на рассвете к овцам, увидел среди них полуживых от холода зайцев-беляков. На четвертый день начался снегопад, крупные хлопья летели на землю трое суток, завалив дороги и поля. Затем поднялся ветер и шесть долгих часов неистовствовала метель. День стал темнее ночи, и мало кто осмеливался высовывать нос из дома. Дэвид как раз отправился навестить жену Амоса Ритчи, страдавшую от избытка крови, и, потратив два часа на четверть мили и побродив по выгребным ямам, решил отложить возвращение до вечера в надежде, что ветер поутихнет, в то время как дома Изобел сходила с ума от тревоги за него. Буран смел весь снег с пригорков, зато в ложбинах его навалило в два человеческих роста. Овцам в загонах, зачастую превращавшихся в огромный сугроб, пришлось нелегко: понять, что они там, можно было лишь по дымящемуся желтоватому снегу. В Чейсхоупе полегла пара десятков голов, в Майрхоупе – с десяток, а вот в Нижнем Феннане, где снег лежал особенно глубоко, погибло почти всё стадо. Дэвиду подумалось, что крестьяне сами испытывают судьбу. Если бы овцы остались на пастбищах на вершине холма, они бы пробились туда, где нет завалов, но, запертые в загонах, они оказались в ловушке. К тому же на открытых зимних вершинах можно было найти пропитание, тогда как в долине их кормили одним кислым сеном. И вновь, как только Дэвид заговорил об этом с прихожанами, его сочли полоумным. Не выжить овце в холмах, всё делается, как «завещано пращурами».
Снег пролежал всю первую неделю января, затем пришла оттепель, по дорогам заструились ледяные потоки, а Дэвид слег на два дня от переутомления. Пока с неба валил снег, он был на ногах, так как в Вудили оказалось множество больных и стариков, за которыми следовало присматривать. Если в усадьбах все привыкли жить самостоятельно, то в разбросанных по деревне домах царила неразбериха: когда беда обрушивается на твою семью, сложно думать о соседях. У старейшины Питера Пеннекука, восхваляемого мистером Мёрхедом за молитвенное рвение, пропал баран и провалилась крыша коровника, отчего он превратился в фаталиста, уверовавшего, что это Господь насылает испытания и грешно ему противиться, и начал целыми днями мрачно просиживать у камина. Дэвида так и подмывало надрать ему уши. От кузнеца Амоса Ритчи было больше пользы. Этот лохматый тридцатипятилетний мужчина с черной бородой славился как мастак играть на скрипке и класть камень; его благочестие вызывало бы вопросы, если бы он не участвовал в Епископской войне. Его жена в эту пору лежала при смерти, однако он сам вызвался помогать пастору и мужественно брался за любое милосердное дело. По утрам надо было посещать немощных старух, разводить для них огонь и растапливать снег, добывая воду, нужно было приносить еду беднякам, у которых успели закончиться все припасы; к тому же буря разрушила много построек. Изобел работала на кухне не покладая рук, и в ее печи не затухал огонь. Дэвид думал, что зима будет для него передышкой и он наконец сядет за книги, но вместо этого пастор проводил на ногах по четырнадцать часов в сутки, кожа на руках и лице потрескалась, как у пахаря, а вечерами он засыпал прямо за столом, пока Изобел несла ужин.
Буран раскрыл истинное предназначение Дэвида, сблизив с людьми не через высокие таинства, наподобие смерти, а благодаря ежедневной борьбе за жизнь. До этого он просто посещал дома с пастырскими поучениями, но то были формальные визиты, хотя все ему улыбались, но сейчас, в порожденной милосердием близости, он видел их без прикрас.
Новый священник был юн и горяч и относился к своим обязанностям как к приключению. Он тщательно продумывал воскресные проповеди. По утрам читал прихожанам из Книги пророка Амоса, бывшего пастухом и посему казавшегося Дэвиду наиболее подходящим для сельской местности. Дважды в неделю вел беседы о четырех ипостасях человека: его изначальной невинности, жизни после грехопадения, возрастанию в благодати и бессмертной душе. Той зимой Дэвид не продвинулся дальше невинности и для ее обсуждения не придумал ничего лучшего, чем толкование отрывков из Писания, полагая, что эти картины пробудят умы слушателей. Конечно, открытые мирские разговоры он отринул сразу, но ухитрился вплести в свои слова многое из того, чего нет в богословии, тщательно избегая критики Церкви, ибо знал, что Приходской совет такого не одобрит. Его старейшины славились истовой верой, и все чуждые им, но красиво звучащие фразы принимали за хитросплетения теологии.
В десять утра каждое воскресение Робб-звонарь бил в колокол в первый раз, на второй паства входила в кирку, а там Питер Пеннекук, исполнявший обязанности регента, заводил псалом, зачитывая каждую его строку, прежде чем хор пропевал ее. При третьем ударе колокола Дэвид вставал за кафедру и начинал с молитвы. Служба заканчивалась в час, и те, что прибыли издалека, отправлялись в «Счастливую запруду». В два приходило время для второй службы, завершавшейся в четыре с наступлением сумерек. В кирке с ее земляным полом было холодно, как в склепе, а тусклый свет являлся испытанием даже для молодых глаз Дэвида. Озябшие люди, дрожа, сидели на скамеечках с застывшими лицами и напряженно внимали, и эта торжественность была для них частью воскресного ритуала. Священнику нередко казалось, что он обращается к ряженым могильным камням, что к сердцам паствы ему не пробиться, и лишь изредка, когда свет Писания трогал до глубины души его самого и он принимался говорить просто и искренне, он чувствовал, что слушатели раскрываются навстречу ему.
Старания пастора не пропали втуне. Питер Пеннекук одобрил его как «глубокого» проповедника, правильно и здраво понимающего догматы. Другие, вспоминая иногда проскальзывающую страсть в его голосе, отзывались о нем как о «пылком» священнике и говорили о его «рвении». Но были и такие, кому хотелось слушать о чем-то более грозном, содержательном и внушающем трепет, например об адских муках, поджидающих всех, кто не был избран. Да, в нем живет «дуновение», но оно подобно нежному восточному бризу, а не суровому ветру Эвроклидону, заставляющему грешников каяться. Для них священник был человеком Божиим, но слишком молодым; конечно, с годами придет солидность и обретет он силу громов Синайских.
Дэвид полагал воскресные богослужения самой легкой из всех своих обязанностей. Он прибыл в Вудили, полный замыслов великолепных книг, которые он напишет в тиши кабинета на втором этаже. Главным должен был стать труд о пророке Исайе, и слова Семпилла о нем наверняка будут цитировать с не меньшим почтением, чем Лютера о Галатах или Кальвина о Римлянах[54]. Осенними вечерами Дэвиду удалось набросать план своего шедевра, а до начала снегопада он приступил к пролегоменам. Но снежная буря пробила брешь в его занятиях. Он понял, что сейчас время для более насущных дел, ибо он прежде всего пастор и лишь потом ученый. Посещения и поучения сделались основной его заботой, и это усердие помогло завоевать добрую славу. Ненастными ночами, когда пастухи и то предпочитали оставаться у очага, Дэвид отправлялся в хижины в пустошах, и не раз Изобел встречала его, промокшего или заледеневшего, перед самым рассветом, отогревала у печи и отпаивала горячим элем с пресными лепешками, пока он рассказывал о своих приключениях. Выносливый и жизнерадостный, он по-настоящему любил жизнь, требующую такой же самоотдачи, как у солдата в походе. Его лицо разрумянилось от свежего воздуха, глаза повеселели, и все в приходе радовались его мальчишескому голосу и смеху. «Беззлобливый паренек, – говорили меж собой прихожанки, – но для Божьего служителя чересчур простоват».
Еще пастор взял на себя заботу о детях. В Вудили не было ни школы, ни учителя. В округе жило не менее трехсот человек, но мало кто из них мог что-либо прочитать или написать собственное имя. В Приходском совете оказалось лишь трое грамотных. Поэтому Дэвид стал давать уроки по утрам трижды в неделю на собственной кухне. Из Эдинбурга ему прислали буквари, и с помощью этих книг и большой Библии он учил класс чтению и письму. Это стало приятнейшим времяпровождением как для учителя, так и для учеников, и с каждой неделей к нему приходило всё больше детей, и вскоре вся ребятня деревни и Майрхоупской и Чейсхоупской усадеб собиралась в доме священника. Когда они, посиневшие от холода и частенько с пустыми животами, садились за стол, Изобел потчевала каждого миской похлебки, а пока шел урок, успевала залатать их прохудившуюся одежонку. Бывало, что ребенок уходил из школы в обновке – именно так распорядилась перекроенным сюртуком и ушитыми старыми штанами священника ворчащая, но добродушная Изобел, переживающая за обтрепанных маленьких смертных.