Книга Рисовальщик - читать онлайн бесплатно, автор Валерий Борисович Бочков. Cтраница 4
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Рисовальщик
Рисовальщик
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Рисовальщик

Некоторые могилы были заброшены и напоминали случайные кочки, поросшие крапивой и лопухами. Слепые фотографии, имён не разобрать – я старался не задерживаться тут, уже тогда меня пугала именно такая судьба: оказаться в конце концов под всеми позабытой кочкой с лопухами – без имени, без фамилии, без лица. Мамаша моя уже родила мне братика, который непрерывно орал каждый раз, когда бабка привозила меня на проспект Мира. Брат напоминал пузатую розовую лягушку, его звали Иван. Пожалуй, никого на свете я ненавидел столь страстно.

Папашина новая жена оказалась дочкой какого-то мидовского туза, бабка называла её Лялькой, при этом кривила рот, будто проглотила муху. Отец с Лялькой улетел в какую-то заокеанскую Танзанию на три года.

Меня бабка по неясной причине называла «кукушонок», я бы предпочёл что-нибудь повоинственней, вроде Зоркого Сокола или хотя бы Быстрого Оленя. Подслушанные телефонные монологи бабки постепенно сформировали модель моей вселенной: Гошеньку (отец) охмурила нимфоманка, Шурка (мать) оказалась проституткой, себя бабка называла простодушной женщиной, добротой которой воспользовались столь нечистоплотно, на старости лет повесив ей на шею подкидыша.

– Иждивенцы! Я вам не железная! – рычала бабка в трубку, кусая картонный мундштук папиросы. – Это же чистый волюнтаризм!

Первое утверждение сомнительно – здоровье у бабки было отменное: она таскала меня в Нескучный сад, мы карабкались на Воробьёвы горы, взбирались на башни Спасского монастыря. Зимой она заставляла меня нарезать круги на катке парка Прямикова, я едва поспевал за ней на лыжне в Измайлово. Старуха бодро уходила вперёд, я буравил взглядом её спину, вдыхая холодный лесной дух пополам с приторным бабкиным парфюмом египетского производства.

Она отвела меня в первый класс. Обратно я возвращался уже сам. Заблудиться было невозможно – шпиль высотки был виден отовсюду. Путь в школу занимал пятнадцать минут. Обратно – тридцать. Один раз я видел настоящую драку – до крови, другой раз меня преследовала свора бездомных собак, они прятались за воротами заколоченой церкви. Раза три меня грабили таганские хулиганы. Они учились в соседней школе, которую называли «серой». Фасад здания действительно был выкрашен в мышиный цвет и напоминал то ли фабрику, то ли тюрьму.

Наша школа была специальной, тут не только преподавали немецкий язык пять раз в неделю, но по вторникам в актовом зале нас, разбив на пары и нарядив в белые гольфы и балетные тапки, учили танцевать падеграс и полонез. Занятия вела громкая старуха Ронда Леонардовна (разумеется, мы звали её Леопардовна) в белом парике, как у Моцарта. Сухая бабка по кличке Брынза аккомпанировала на рояле.

В нашей школе был лингафонный кабинет с наушниками и магнитофонами, где мы могли слушать записи немецких артистов и дикторов; в кинозале на третьем этаже нам показывали немецкие фильмы, по большей части пионерскую дребедень про аккуратных немецких детей, играющих в волейбол на берегу лесного озера или мастеривших планеры в светлых классах с непременным портретом бритого под ноль Эрнста Тельмана. Детей звали Макс, Курт, Моника и никогда Адольф. Тема войны, если не считать мраморной доски напротив гардероба, не очень педалировалась. Иногда к нам привозили живых немецких детей – школьников из Эрфурта или Дрездена. Девчонки были не лучше наших, пацаны явно похуже. Единственным предметом зависти были их синие галстуки.

До пятого класса я оставался почти круглым отличником. За четвёрки меня ругали. Как-то раз я принёс трояк по немецкой литературе (недостаточно твёрдо выучил «Лорелею») – дело было в конце четвёртой четверти, стояла почти летняя жара, и все окна были распахнуты настежь, – бабка молча уронила дневник на пол и, забравшись на подоконник, объявила, что прямо сейчас выбросится с восьмого этажа, поскольку пережить такой позор не в силах. Я ей поверил – тут же представил её мёртвую на асфальте, потом в гробу, потом яму на кладбище, – о, сколько я их видел, этих свежевырытых могил во время моих кладбищенских прогулок, страшных, сырых и глубоких ям со следами лопат на рыжей глине. Я рыдал и стоял на коленях, умоляя не прыгать. Бабка, раскинув крестом руки, держалась за оконные рамы; седой перманент сиял нимбом, на ней были клетчатые тапки с помпонами и халат, который насквозь просвечивал на фоне яркого майского неба.

Боялся ли я потерять бабку – безусловно. Но ещё сильней меня пугало последующее одиночество. К двенадцати годам мне стало более или менее ясно, что в этом мире я особо никому не нужен.

Пубертат и вступление в подростковый период застал нас с бабкой врасплох: из чуткого херувима с румянцем во всю щёку я за лето превратился в неуклюжего, долговязого пацана с тонкой шеей и крупными, жилистыми руками. Тогда же я подружился с Терлецким из параллельного класса. Гошка считался хулиганом, но из приличной семьи, Терлецкие жили на Гончарной набережной, рядом с общагой Краснохолмской ткацкой фабрики.

С балкона в бинокль мы наблюдали за раздевающимися ткачихами. Бросали пустые бутылки, пытаясь попасть в Москву-реку. Гошка воровал родительские презервативы, и мы, налив внутрь воды, бомбили ими прохожих.

В восьмом классе мы тайком выбирались из дома и шли ночевать на Курский вокзал, наблюдая тайную жизнь бомжей, воров и проституток. Там Терлецкий учил меня драться – не пихать кулаками в грудь, как мы делали это за школой, выясняя отношения, а бить в челюсть – бить первым, бить сразу, хлёстко, изо всех сил, до боли в костяшках. Учил меня сохранять хладнокровие и никогда не трусить; в вокзальном сортире залётный жиган выхватил финку и пошёл на нас, у меня душа рухнула в пятки, я крикнул «Бежим!», но Гоша даже не тронулся с места. Он сунул руки в карманы и, лениво сплюнув жигану под ноги, ждал, когда тот подойдёт ближе. До лезвия оставалось два шага, Терлецкий улыбнулся, поднял руку и звонко щёлкнул пальцами – гляди сюда! И в тот же момент ударил жигана ногой в пах. Жиган молча сложился и рухнул на кафель. Вот теперь бежим! – подмигнул мне Терлецкий.

В девятом классе он уговорил меня подрядиться на разгрузку вагона соли на Останкинском мясокомбинате. Нам выдали резиновые сапоги, грязные комбинезоны и тяже-ленные совковые лопаты. В товарном вагоне, наполовину заполненном солью, похожей на гору серого весеннего снега, смёрзшегося в огромный айсберг, мы провели почти двенадцать часов. Соль была повсюду – на стенах вагона, на потолке, на губах, она лезла в нос, соль щипала глаза, жгла лопнувшие мозоли на ладошках. Выражение «каторжный труд» обрело реальность – вкус, запах, цвет и дикую боль в спине под конец смены. Нам заплатили двадцать рублей – по червонцу в руки; на Таганку мы возвращались на восьмом автобусе, от солёной горечи во рту страшно хотелось пить, глаза слипались, ладони распухли и горели. Вечерний автобус еле полз, нас сморило, мы проснулись только на конечной – в Южном порту.

Терлецкий научил меня вполне прилично играть в преферанс. К его отцу, большому и красивому еврею, похожему на бритого пророка (Терлецкий-старший работал в каком-то главке по снабжению), по пятницам приходили приятели расписать «сочинку». Играли по гривеннику за вист, Гошка садился и часа через три засовывал в карман школьных брюк пачку ассигнаций рублей на тридцать – сорок.

– Преферанс элементарен, – говорил он мне, – нужно просто уметь считать до десяти.

Безусловно, Терлецкий, лукавил: помимо знания арифметики, он обладал дьявольской памятью – играя в дурака, Гошка безошибочно называл все карты, оставшиеся у меня на руках под конец партии. Плюс абсолютное хладнокровие, понятие «азарт» в игре он считал признаком идиотизма или осознанным желанием лишиться денег. Стоит добавить к портрету изящество рук и лёгкость пальцев, позднее я видел такие же изысканные запястья у мраморного Аполлона Джованни Бернини.

Девственности Терлецкий лишился поздно – к концу десятого класса. Гошку совратила практикантка, которую прислали к нам на стажировку. Она вела факультатив Hauslekture – внеклассное чтение книг немецких авторов на языке оригинала. Мы как раз добили нудного Келлермана и принялись за долгожданного Ремарка.

Был школьный вечер, в открытые окна актового зала пёр тёплый дух черёмухи пополам с бензином. Завершалась последняя школьная весна. В туалете мы распили бутыль какого-то липкого пойла, ноль семь на четверых – мы с Гошкой, Лось и Петриков. Напиток оказался весьма креплёным, Терлецкий расхрабрился и пригласил практикантку на медленный танец, который закончился в её постели. Она жила в коммуналке на Абельмановской. Под утро Гошка, горланя песни, нёсся сквозь сонную Таганку к себе на Гончарную, его арестовал патруль, но тут же отпустил, узнав причину ликования.

Потом были экзамены – выпускные, а после вступительные. Школьная дружба оказалась зыбкой, а может, мы просто отыграли наш детский сезон и перешли во взрослую лигу.

Вновь с Терлецким я встретился случайно спустя почти десять лет. В Сочи. Стоял бархатный сезон, я приехал один, жил в «Жемчужине», вкушая полный набор интуристовских радостей: пляж по пропускам, бар с чешским пивом, рестораны и шашлычные для проживающих в отеле.

Тем вечером, сидя на террасе, мы любовались темнеющим морем: был штиль, зеркало воды теряло цвет и наливалось тяжестью, горизонт напоследок вспыхнул и продемонстрировал умело поставленное цветовое шоу в багровых тонах – от нежно-алого до зловеще-пурпурного. С прожилками расплавленного золота – эксклюзивный бонус в честь нашей встречи.

Мы пили дорогущий коньяк, что-то армянское, выдержка соответствовала нашему возрасту; я небрежно заказал сразу бутылку. Гошка, безмятежный и гладкий, в свободной рубахе с пальмами и попугаями, благодушно позволил моему тщеславию потешиться, он кивал и поддакивал моим хвастливым историям о творческих победах и материальном благоденствии. Монолог растянулся почти на час. Терлецкий вальяжно раскинулся в кресле, слушал по-луприкрыв глаза, как кобра.

– А бабуля как? – под конец спросил тихо.

Я не ответил, отрицательно покачал головой. Из ночи пахнуло терпко южным – кипарисом пополам с лаврушкой.

– Огонь бабка была. – Он разлил остатки коньяка, поднял бокал.

Мы выпили, потом говорить начал он. Пришлось заказать ещё один коньяк. В отличие от меня Терлецкий приехал в Сочи не отдыхать, а работать. С его слов, город был не только главной здравницей страны, но и нелегальным казино всесоюзного значения. В Сочи играли на пляже, на набережной под зонтиками, в беседках парка. Гостиница «Приморская» была цитаделью порока – в номерах тут играли по-крупному. Играли не только на деньги, проигрывали машины, квартиры и дачи, жён и дочек. И даже жизнь.

– Жизнь? – не понял я.

– Ага, сыграть на три звёздочки называется.

И он рассказал мне историю, которая случилась в Самарканде. Историю, которую я постарался забыть сразу же после того, как услышал. Он рассказал и другие истории, некоторые забавные, даже смешные. Многих слов я не понимал, но не перебивал, а догадывался по контексту.

– Концептуально напоминает корриду. Бык тоже уверен в победе. И все участники представления подогревают эту веру. Быку кажется, что только дурацкая случайность спасает бандерильерос от его рогов. И когда бык гоняет по арене всю квадрилью тореро, когда рвёт капоте рогами и топчет мулеты, когда пикадор улепётывает без оглядки, а его лошадь хрипит и с пропоротым брюхом падает на арену, когда кровь мешается с песком и воздух пропитан смертью и славой, подлая химера неуязвимости на лёгких крыльях несёт тебе златой венок победителя – ты герой, ты – Ахилл и Персей, почти что полубог, – в этот самый момент на арену выходит…

– Матадор… – выдохнул я.

– Строгий и красивый, в сияющем камзоле, расшитым золотыми узорами… – Терлецкий спесиво вскинул подбородок. – На чёрном бархате горят сердолики и синие топазы, батистовые кружева манжет белее майских облаков – они сотканы девственницами в слепых кельях монастырей Гранады и Кастильи… – Терлецкий был пьян, весел и красив как бес. – В руке матадора клинок! – воскликнул он и тут же понизил голос до шёпота: – Но бык его не видит. Толедская сталь спрятана под красным плащом. Плащ взмывает драконьим крылом, пляшет рубиновым пожаром. Пламя раскрывается гигантским веером, дразнит, извивается и реет – бык теперь видит только плащ. Этот плащ обезумел… да, он сошёл с ума! Сошёл с ума и бык. И вместе с ними сошёл с ума весь остальной мир. – Терлецкий трагично опустил голову.

Небо из фиолетового стало чёрным и утонуло в море. По воображаемой линии горизонта полз мерцающий круизный корабль, похожий на мишень в тире. Внизу под нами прибой лениво шуршал невидимой галькой. Оттуда тянуло летним морем и гнилыми водорослями.

Бар закрывался, официантка, деликатно цокая шпильками, принесла счёт и исчезла. Терлецкий рассеянно проводил её взглядом.

– Помнишь Елену Анатольевну? Ленку? – спросил он.

– Практикантку?

– После той ночи я целую неделю трясся, что подцепил сифилис…

– Как у Ремарка?

– Ага. Мы ж как раз тогда его проходили… – Он кивнул. – Так вот тот страх оказался гораздо сильней всего остального, что я испытал с ней… Понимаешь?

Он поднял глаза, я не понимал.

Я вытащил бумажник. Гошка двумя пальцами, как пинцетом, ухватил счёт, не глядя, смял бумажку в тугой комок и щелчком отправил в сторону невидимого прибоя. Чуть привстав, начал выгребать из глубоких карманов своих парусиновых штанов денежные купюры – сиреневые сотни, зелёные полтинники, лиловые четвертные. Были и червонцы, но их было мало.

– Не подумай, что я понтуюсь, – ладонями сгрёб деньги к середине стола, – я хочу чтоб ты понял. Сколько тут?

Я пожал плечами.

– И я не знаю. Штуки две, две с половиной, – сказал Терлецкий, – я выиграл это за час сегодня после обеда. Покушал, поспал, спустился в парк и выиграл. А потом пошёл к тебе. Сюда.

Смятые, как мусор, как фантики, купюры лежали пёстрой горкой. Столь демонстративного пренебрежения к денежным знакам я в жизни не видел. На столе валялась годовая зарплата среднего советского инженера.

– Гош…

– Что?

– В корриде иногда побеждает бык. Шанс невелик, но…

– Ты знаешь… – Он ухмыльнулся нехорошо, понизил голос и подался вперёд. – Ради этого шанса матадор и выходит на арену. Иначе скучно жить.

Терлецкий оглянулся, кликнул официантку. Та подошла.

– Мы тут намусорили с другом, – он кивнул на стол, – ты уж убери, милая. Пожалуйста.

Часть вторая

Искушение святого Антония

Вот тут важно притормозить и рассказать всё без спешки – важны не столько детали, сколько суть. Не само действие, а его мотивация. Самые красивые яблоки сделаны из воска и покрашены краской из аэрографа, капли росы на них – это глицерин, аппетитно сияющий блик, томная полутень и таинственный рефлекс – результат мастерски выставленного освещения – софитов, фильтров, экранов.

14

Бабка не придумала ничего лучше, чем умереть, лёжа в ванне. Будто просто умереть стало бы недостаточным укором для меня. Было часа три, и я только что вернулся из института. Дверь ванной комнаты была закрыта на щеколду, надёжная задвижка из старой меди долго не поддавалась. При Сталине всё делали на совесть, наверняка сказала бы покойница.

Те пятнадцать минут вошли в коллекцию ночных кошмаров: меньше всего на свете я хотел увидеть то, что скрывалось за дверью. Дверная ручка выскальзывала из потных рук, я дёргал и дёргал, орал и орал. Долбил кулаком и пинал дверь. Звал, просил прощения, умолял открыть. Умолял не умирать. Она столько раз пугала меня своей смертью, что я почти уверился в обратном.

Вода в ванне доходила до краёв. Остатки пены сбились в островки вокруг колен, подбородок упирался в грудь – казалось, бабушка сердится. На углу ванны, рядом с мыльницей, лежало обручальное кольцо. Не помню, чтобы она его когда-нибудь снимала.

Тихо ступая, я вышел в коридор, поднял трубку и набрал ноль три. От телефона воняло какой-то гадостью. Я назвал свою фамилию и адрес. Женский голос на том конце равнодушно повторял мои слова. Потом потекли короткие гудки.

Вернуться в ванную не хватило духа. Я постоял в прихожей и раскрыл входную дверь. У соседей снизу орал телевизор – крутили мультфильмы. Беззвучно я вышел на лестничную клетку и сел на ступеньку рядом с лифтом. «Хорошо живёт на свете Винни-Пух, оттого поёт он эти песни вслух…» Я закрыл лицо руками. Меня трясло от предчувствия чего-то страшного. Но самое страшное уже случилось, больше бояться было нечего.

Усталость, почти изнеможение, на фоне какой-то почти радостной пустоты накрыло меня – бояться больше нечего. Лифт ожил, конвульсивно клацнул железом и с рёвом устремился вниз. Я понюхал пальцы, от рук разило копчёной рыбой. Полтора часа назад мы отмечали зачёт по начерталке в лефортовской пивнушке рядом с факультетом.

Бояться больше нечего. Смерти нет – я буду жить вечно.

15

Похороны и поминки тянулись вечно. С Ваганьково ехали на трёх автобусах, потом все набились в нашу квартиру. Часть гостей растеклась по лестничной клетке, люди устроились на ступеньках с водкой и бутербродами. Курили. У бабки оказалось много знакомых, был даже генерал ВВС со звездой Героя и каким-то иностранным орденом, похожим на ёлочное украшение. Отец появился на кладбище, а после исчез. Мать не приехала вовсе.

Руководила мероприятием плотная старуха с красным лицом и замашками школьной физкультурницы в ортопедической обуви и в коричневом пиджаке мужского покроя с орденом Ленина на лацкане. Её голос, громкий и хриплый, легко перекрывал общий гам и был слышен на лестнице. Меня по большей части не замечали, игнорировали с неприязнью – так относятся к некрасивой и хворой собаке. Кисло воняло салатом и валокордином. К этим запахам примешивалась какая-то церковная вонь – тёплый воск, ветхость, смерть. Узел галстука давил на кадык, костюм, купленный к выпускному вечеру, резал в подмышках – я его надел второй раз в жизни, но он уже был безнадёжно мал.

Конечно, потом они пели. Физкультурница выводила баритональные партии совершенно мужским голосом. Почти красивым, если не принимать во внимание источник звука. Под конец казалось, что мука будет вечной, но они всё-таки ушли. Мне хотелось поджечь квартиру, но сил не было даже на это. Я просто спустился во двор и уснул на скамейке перед подъездом.

16

Именно на этой лавке мы с Вандой и пристроили мёртвую Милку. Изначально планировали оттащить покойницу на собачью площадку, но там, несмотря на ночное время, кто-то был. И, судя по страстным стонам, эти двое проводили время с удовольствием.

Когда наверху мы одевали Милку, из трупа вышел воздух, и я чуть не умер от разрыва сердца – покойница будто выдохнула тяжко, к тому же её глаза закатились и теперь пялились на меня сизыми бельмами. Ванда только хмыкнула.

– Нормально. Воздух в лёгких, – сказала. – Я тоже первый раз чуть не обоссалась. В анатомичке…

– Ты… – Нижняя губа у меня противно подрагивала. – Ты… мед закончила?

– Училась. Бросила. Приподнять её можешь? Сзади-сзади ухвати… под мышки… ага, вот так…

– Сейчас-сейчас…

Я сжал зубы и приподнял труп, как она велела. Мне уже чудился трупный дух, и я старался не дышать. Ванда, ползая на карачках, пыталась натянуть на покойницу джинсы. В голову лезли истории про гробокопателей и похороненных заживо – вон, Гоголь всю крышку гроба, говорят, исцарапал, – в памяти всплывали кадры хроники концлагерей, чёрно-белые тощие тела, наваленные горой. Жарким днём над кладбищем стоит сладковатый смрад – приторная смесь вялых роз и гнилого чеснока, именно так пахнет тлеющая плоть.

– Ну вроде всё… – Ванда поднялась. – Можно будет выносить. Сколько сейчас?

– Полночь. Без семи минут.

– Вниз спустись, выкрути лампочку там… у подъезда. Чтоб из окон не видели – понял?

– А мы её… – я кивнул в сторону Милки, – так и понесём?

Ванда медленно повернулась, взглянула зло.

– Нет, – проговорила медленно. – В саркофаге с плакальщицами и оркестром нести будем. Под Шопена.

Я спустился на первый этаж, в парадном не встретил никого. Перед подъездом тоже. Тихо. С набережной долетал шум машин, глухой, как дальняя река. Пахло тёплым асфальтом и летней пылью. Появилось почти непреодолимое желание сбежать. На моей кухне горел свет – Янка вернулась с работы. Нужно лишь дойти до соседнего подъезда, подняться на восьмой этаж, открыть дверь – и всё! И всё! Никаких трупов, никаких сумасшедших соседок с рискованными мужьями. Забыть, стереть из памяти, вычеркнуть из жизни.

Со стороны Яузы донеслась милицейская сирена. Почти физически я ощутил фатальность момента: тугой узел ужаса, смятения, тщеславия и остатков тающего здравого смысла, как тогда, в пятом классе, когда я на спор прыгнул с крыши «Иллюзиона» в сугроб.

Сверху сугроб уже не казался столь надёжным. Он выглядел низенькой горкой на запорошенном снегом асфальте. Рядом стояли Зойка Понаровская, Лось, Петриков и ещё человек шесть из класса.

Я подошёл к самому краю и посмотрел вниз. Внизу все вдруг замолчали. Был момент, я почти сдался: внутри просто не было той силы, которая могла бы заставить меня не только прыгнуть вниз, нет, даже сделать один шаг вперёд. Я молил, чтобы кто-нибудь (желательно Зойка – она и спорила со мной) начал снова меня уговаривать не прыгать. Но все молчали. Даже Зойка. Чахлое солнце пробило зимнее марево и осветило сизые крыши Таганки, зелёный купол Яузской больницы. Вдали, в районе Факельного, вспыхнул крестик над маковкой Филиппа-Проповедника.

История закончилась хорошо – Зойка поцеловала меня. По-настоящему, как во франко-итальянском кино, «в засос», как мы тогда это называли. Правда, до этого пришлось вызывать «скорую» (момент моего полёта попал в поле зрения билетёрши из «Иллюзиона», она как раз вышла покурить) и везти меня в травмопункт, где сутулый доктор с лапами гориллы вставлял на место мой голеностопный сустав, а после накладывал шину. Плюс пара недель на костылях и бесконечные укоры моей бабки. Согласитесь, не такая уж большая плата за настоящий поцелуй.

17

Я не струсил и не сбежал. Нет, обжигая пальцы, я выкрутил лампочку над входом в подъезд. Распахнул дверь и зажал её осколком кирпича. Отряхнул руки и закурил. Точка невозврата была пройдена. Смерти нет, и я буду жить вечно. Надо мной висела московская ночь, коричневая и душная, и совсем без звёзд.

Я с удовольствием затянулся и закрыл глаза. Господи, какой же я всё-таки изумительный идиот, подумалось как-то само собой. Из сквера донёсся птичий свист, несколько затейливых нот, звук смолк, после повторился чуть громче. Потом ещё и ещё раз. Вполне возможно, то был соловей. Примерно так звучали наши детские свистульки в форме пластмассовой птички, внутрь которой нужно было налить воду, а после просто дуть.

Соловьиная трель прекрасна своей ясностью. Соловей поёт убедительно и бескомпромиссно, он не ищет одобрения или похвал – он самодостаточен. Точнее, его песня самодостаточна, собственно, она и есть суть соловья. Он лишь инструмент. Без песни соловей превратился бы в ничтожество, вроде обычного воробья.

С обескураживающей ясностью я вдруг понял, что не хочу возвращаться домой. Не хочу видеть свою жену. Не хочу быть с ней рядом, даже в соседней комнате. Озарение это поразило своей простотой: не хочу – значит не буду. Я даже рассмеялся в голос и весело сказал:

– Не хочу и не буду!

Я выкинул окурок, бегом пронёсся к лифту, поднялся на восьмой этаж.

– Думала, ты сбежал, – сказала насмешливо Ванда. – Чего долго так?

– Соловья слушал.

– На Таганке? Обалдеть, – сказала она. – Значит так, берём с двух сторон и поднимаем – вот так! Понял?

Она присела на корочки, закинула мёртвую руку себе на плечо, ухватила за кисть.

– Вот так! И встаём вместе. Раз, два, три!

Вдвоём мы подняли Милку. При известной сноровке тащить труп оказалось не так сложно – так обычно транспортируют мертвецки пьяных. К тому же покойница была малогабаритной девицей, миниатюрной, про таких говорят – до старости щенок.

Втащили её в лифт. Я нажал на кнопку.

– А вдруг кто-то на первом этаже будет? – спросил я шёпотом.

– Не каркай! – злым шёпотом отозвалась Ванда. – Свидетеля бритвой по горлу и в Яузу.

Никто нам не встретился. Никто нас не видел. Мы оставили Милку на скамейке и вернулись в квартиру. Ванда выключила свет сначала в коридоре, потом на кухне. В спальню мы не стали возвращаться.

Мы сидели на тёмной кухне и пили водку из горлышка, передавая бутылку друг другу. Стекло было почти горячим от её ладошек. Я сидел напротив Ванды, силуэт её казался плоским и чёрным на фоне кафеля, я смотрел ей в лицо, но совершенно не мог вспомнить, как она выглядит. В потёмках моё воображение рисовало какие-то черты, цепляясь за случайный блик, вспыхнувший на губе, или за смутную полутень глазных впадин.

– Почему ты сказала, что он тебя убьёт? – спросил я.

Голос был глухой и совсем не мой. Ванда, стукнув, поставила бутылку на стол, выдохнула, чем-то зашуршала. Чиркнула зажигалкой. Рыжее пламя вспыхнуло и заплясало, на миг выхватило оранжевую бесовскую рожу и тут же погасло. Ванда затянулась. Рубиновый огонёк сигареты осветил кончик носа, сверкнул искрой в глазу. Я слышал, как, шурша, сгорает табак.