– А письма из второй части нужны? – осторожно и робко спросила редактор.
– Да, письма матери, самого Клименкина, невесты – нужны. Конечно. И то, что относится к Каспарову. Остальное – безжалостно сократить. Автор слишком занят собой.
И Первый зам опять холодно посмотрел на меня.
Вот так номер. Все больше росло ощущение, что меня здесь как будто и нет. Они решали, что делать с моей повестью, как ее «исправить», а мое мнение им было просто не нужно. Оно раздражало. Они его элементарно не принимали в расчет.
– Да, там, конечно, слишком много личного, – осторожно сказал кто-то. – Даже характеристики персонажей. Хорошо относятся к «Делу Клименкина» и к повести о нем – значит, хорошие люди. Плохо – значит, плохие.
– Вот именно! – торжествующе подтвердил Первый зам.
– Но ведь это же естественно, – успел вставить я. – Дело-то здесь как пробный камень, я ж этого не скрываю. Естественно, что и повесть о деле тоже как индикатор. Повесть от первого лица. Читатель имеет право и меня судить, автора. Я ведь тоже одно из действующих лиц, можете соглашаться со мной, можете не соглашаться. Вы говорите так, будто я сделал что-то плохое. Что? И потом я же не присваиваю себе истину в последней инстанции, я просто рассказываю, как было, и высказываю свое мнение обо всем честно. Что же тут противоречащего? Дело в том, что и повесть мою как бы приговорили к смертной казни без достаточных на то оснований. Никто ведь не возражал, что в ней – правда. Почему же не напечатали?
– Все равно слишком много о себе, – жестко перебил Первый зам. – Что у вас за такие особенные переживания? Подумаешь, не печатали! Вон, например, Василь Быков – Герой Соцтруда, а ждал публикации своего романа десять лет!
– Ну и что? – возразил я. – Я же не пытаюсь соревноваться в сроках. Хотя у меня роман двадцать лет лежит, и никто его пока печатать не собирается. Но ведь кто-то должен же написать об этом, попытаться понять, почему! Вот я и пытаюсь. На своем примере. На том, что я лучше других знаю. Разве я хвастаюсь безобразием этим?
Что-то я попытался еще сказать о том, что русской литературе всегда была особенно присуща «личная линия», что какой же смысл в показе «кровавых дел», если они не воспринимаются тобой лично, не проецируются на твою судьбу. Страшнее телесной как раз духовная гибель, которая неминуемо влечет за собой и телесную, а не наоборот. Об этом же и повесть – о личном восприятии боли общественной! И если она от первого лица, то это же вовсе не значит, что я говорю только о себе, жалуюсь… Я честно рассказываю, как было, только и всего.
Конечно, я не мог выразить все это четко и ясно сразу, тем более, что меня просто никто не слушал. Они терпели, пока я закончу, пережидали.
Это было поразительно. И чудовищно. Мы же – единомышленники! Им, насколько можно было понять, понравилась повесть – не зря же вот собрались. Самый «прогрессивный» журнал! Если не здесь, то где же?
Наступило молчание. Все высказались как будто бы – кроме Главного редактора, правда, – а к согласию явно не пришли. Грустное было у меня состояние. Они прочитали повесть – в которой как раз говорится об этом самом: о невнимании, жесткости, неуважении, бесчеловечности, о НАСИЛИИ, – а вот не понимали меня, не слушали. Чудовищно. Как в Литинституте когда-то. Как во многих обычных советских редакциях. Но ведь прошло столько времени! И «перестройка» же… Самый прогрессивный журнал…
Тут заговорил Главный редактор.
– Понимаете, – сказал он, – для писателя чужое горе всегда острее, чем горе свое…
Я готов был взорваться – а я про что?! Кто ж с этим спорит?! А «Пирамида» о чем, собственно?!
Но Главный с какой-то неожиданной мягкостью посмотрел на меня и продолжал:
– Думаете, зачем мы здесь собрались? Мы хотим опубликовать вашу повесть. Речь идет о деталях. Вы писатель, а для писателя чужое горе острее, чем горе свое…
Это было опять не по существу. Я ведь с этим не спорил! Наоборот… Первый зам говорил о деталях слишком существенных, которые выражали идею повести. Главный то ли не понимал этого, то ли не хотел возражать Первому заму. Я вообще чувствовал, что главный здесь именно Первый зам. Но доброжелательный мягкий тон Главного как-то вдруг снял напряжение. Тут и молчавшие подключились – я услышал, наконец, несколько слов в свою защиту. Хотя никто так и не возразил Первому заму по существу.
Общий вывод собрания был таков: сократить «личную линию» с помощью редактора, и тогда повесть будет опубликована в трех номерах, начиная с шестого. Меня пока о согласии вовсе не спрашивали.
– Вы же любите шестые номера, – пошутил Главный, намекая на шестой прошлого года, где была напечатана «Ростовская элегия».
Все молчали. Я сказал, что подумаю.
– Думайте до понедельника, – деловито сказал заведующий отделом. – Времени для работы у вас слишком мало, учтите.
Когда расходились, состояние у меня было мерзкое, а настроение такое: пятьдесят на пятьдесят. Как теперь говорят, я был «в шоке». Ожидания были совсем другие. А Первый зам ведь тогда – на той редколлегии с Твардовским – был, как будто бы, за мой «Переполох». Впрочем, я помнил, что, уходя тогда с редколлегии, именно он выразил сомнение, что цензура ЦК «Переполох» пропустит.
Редактор Эмма шла рядом со мной.
– Ну, как ты? – спросила участливо.
– Не знаю. Пятьдесят на пятьдесят.
– Ты знаешь, я тоже удивлена. Не понимаю, почему он так жестко… Он просил зайти, подожди меня внизу.
Она пошла в кабинет Первого зама.
Я чувствовал: никто не сомневается, что я соглашусь. Силы больно неравные. Нигде больше повесть не напечатают, это ясно. Они это хорошо понимают.
Появилась Эмма быстро. Первый зам, как она «по секрету» призналась, сказал, во-первых, чтобы она в редактуре была «безжалостна», а во-вторых, что повесть эта – «острая и современная» и что она им «очень нужна».
– Но ты не бойся, – добавила она. – Мы сделаем с тобой так, как надо. Лишнего вычеркивать не будем.
На следующий день я позвонил заведующему отделом и сказал, что согласен.
«…Соотношение сил никогда не изменится. Я в этом убеждена абсолютно. Базис – экономика. Культура, идеология и т.д. – надстройка. То есть главное все-таки желудок. Поэтому естественно: сначала хлеб. Песня – потом. По иному никогда не будет. Каспаров и Ахатов – фигуры вечные; человечество не перевоспитаешь. Человек – социальное животное. Разумное, но – животное. В стае всегда будут вожаки и изолянты; те, кто за, и те, кто против; те, кто назад, и те, кто вперед. Это все естественно, предопределено генетически.
Хотя небольшое несоответствие природе все-таки есть. Звери живут себе, никому не мешая, вместе охотятся, вместе едят. А мы же, если не погибнем во время войны – перетравим друг друга гербицидами да выхлопными газами. Мы, глупые, никак не поймем, что все же охотимся на одного оленя. И чтобы его поймать, нужен и вожак, и изолированный; и первый, и последний. (Простите мне эту мрачную аналогию).
Ваша повесть хороша, но, извините меня, бесполезна, Те, кто думает так же, как вы, и после ее прочтения такими же останутся; на воззрения тех, кто думает и делает иначе, она ни в коей мере не повлияет.
Нет, я не вульгарная материалистка. Абсолютные ценности существуют. Но они потому и абсолютные, что большей части до них дела нет. И никогда не будет, потому что все-таки для них важнее – желудок. И все то, что ведет к насыщению.
Ахатов будет воспитывать своего ребенка, тот своего. И изменить это невозможно. Нет, изменить можно – уголовный кодекс, но не людей. Какие у человека врожденные рефлексы? Хватательный, сосательный… Что еще?
Все это грустно, но правда. Разве нет?
И все-таки, несмотря на мою мизантропическую проповедь о тщете усилий, спасибо вам, и даже не только за повесть, а за то, что предшествовало ее публикации.
С уважением Тернавская Татьяна, студентка.
Получилось как-то непонятно, путано, ассоциативно, но приглаживать не буду. Писала, как думала».
(г. Краснодар. Письмо № 13).
Экзекуция
Повесть о том, как преступно невнимание, неуважение к человеческой личности, поспешность суда над «обвиняемым», подлежала редактированию, то есть суду над ней, теми же методами. Повесть о жестокости обсудили жестоко и потребовали жестокого с ней обращения.
Разумеется, каждый из тех, кто участвовал в обсуждении и требовал доработки, считал, что он хочет «как лучше», не допуская и мысли о том, что его «как лучше» может быть на самом деле «как хуже». И не их требования, а мои попытки сохранить свое в муках выношенное творение выглядели для них самодурством, упрямством, гордыней, стремлением эгоистично сохранить «личную линию».
– Не бойся, – сказала Эмма. – Повесть не станет хуже, я тебя уверяю. Но зато будет опубликована. Это важно.
Если бы можно было пойти в другой журнал, где повесть быстро – действительно БЫСТРО – прочитали бы! Если бы существовал ВЫБОР! Тогда требования этой редакции вовсе не воспринимались бы как насилие: они вправе настаивать на своем – я вправе отказаться. Не хочу соглашаться с их экзекуцией – ухожу в другой журнал. Но в том-то и дело, что выбора нет. Журналов в Советском Союзе в несколько раз меньше, чем было до революции в России, в десятки раз меньше, чем в любой стране Запада. И наши журналы почти одинаковы – все они под властью Госкомпечати и цензуры Главлита. То есть тех людей, которые там сидят… Попытка основать свой журнал – что естественно для любой нормальной страны мира – расценивается в лучшем случае как уголовное преступление, в худшем – как веская причина для помещения в психиатрическую лечебницу, из которой выйти порой труднее, чем из тюрьмы.
Времени оставался месяц, и за эти дни нужно было сократить повесть по крайней мере на четверть. Эмма убедила меня, что кое-что действительно можно убрать – сделать четче, – но зато спасти главное.
Очередное мое творение, опять – в который уж раз в моей жизни! – подлежало экзекуции, «перевоспитанию». Иначе его не пускали в жизнь, к людям. Что же мне было делать? Восстать категорически? Но ведь время идет – неизвестно, что будет с нашей «перестройкой» завтра. А тут – почти гарантия. Да, совсем не случайно, как оказалось, не было «всего шести дней» и главный редактор мне не звонил домой. Все правильно, «субординация» хорошо помогает им… Тот, кому звонили и кого читали «всего шесть дней», был СВОЙ. А я нет. Это четко выявилось на редколлегии.
Что ж, ладно. Посмотрим. В крайнем случае откажусь все равно. Попробовать необходимо.
Начал экзекуцию над рукописью я сам. Своей рукой вычеркнул почти сотню страниц. Дальше продолжала редактор. Как радовалась она, когда удавалось выбросить целые страницы, абзацы «без ущерба»! А то и наоборот – «с улучшением»… Я чувствовал уверенную, умную руку. Конечно, было больно, но я – соглашался. В конце концов, я действительно могу ошибаться, а ей видно со стороны. Бывало, что из-за одного слова мы долго спорили. Чаще всего, уставая, уступал я. Иногда уступала она. Плохо было то, что свои уступки она частенько воспринимала как свое поражение. И все же надо отдать ей должное: она не поднимала руку на «острые» места. Только на «длинноты», «повторы» и «слишком личное». В какой-то степени она все же понимала суть моей повести, ее главную мысль. И она действительно была честный, умный и строгий редактор. Пожалуй, повесть становилась даже динамичнее и острее. Беда вот в чем: черты моей личности, черты подлинности она постепенно теряла. Она становилась слегка другой.
Почему мы так любим перечитывать русскую классику – с жуткими длиннотами иной раз, с болезненностью и уходами в сторону у Достоевского, с корявостью стиля, заумными рассуждениями и повторами у Льва Толстого, тяжеловесной выразительностью Лескова, злой язвительностью Салтыкова-Щедрина, сентиментальной изысканностью Тургенева?… Да потому, может быть, ко всему прочему, что нас пленяет аромат индивидуальности, подлинности, неповторимой личности автора – с достоинствами его и недостатками. Мы имеем дело с ЖИВЫМИ созданиями, которые хотя и переделывались многократно самими авторами, но не подвергались чужой, посторонней редакторской экзекуции, «ювелирной» работе по «ослаблению» или «усилению» каких-то «линий». Образцовый советский редактор, я думаю, с восторгом и пылом «отредактировал» бы и любимого человека, если обладал бы такой возможностью. Впрочем, «строительство нового человека» всегда входило в Программы партии, этим, по сути, идеологи и пытались заниматься все семьдесят с лишним лет. Редактированием людей.
«…Чтобы было мне легче, я прочитала всю литературу о военном времени: война, оккупация, блокада, послевоенное время – все искала, за что можно зацепиться, каковы были тогда резервы помощи, могу ли я теперь на это же рассчитывать, ведь пользуясь чужой помощью, втягиваешь в свое и других. Мне хотелось найти обнадеживающий положительный ответ: да, они должны помочь. Я ответила себе отрицательно – рассчитывать можно только на свои силы. Никто не должен расплачиваться за твое желание роскошествовать – иметь и утверждать ЧУВСТВО СОБСТВЕННОГО ДОСТОИНСТВА…
Если старая репрессивная система основывалась на отсутствии массового возмущения, именно ОБВИНЯЯ жертву в УМЫШЛЕННЫХ действиях против общества, то новая система вообще исключает всякую сознательность в асоциальных действиях. Благодаря этому любые поступки и образ мысли индивида, которые не отвечают данной политической кампании, вполне открыто и официально объявляются следствием нарушений в его… психике.
«Права советских граждан гарантированы конституцией» – высказывание совершенно бессмысленное, если брать его по значению: напечатанный и пусть многомиллионно размноженный текст – неодушевленная вещь, лишенная сознания, – ничего гарантировать не может. Если брать это утверждение по смыслу, то есть исходя из абсолютного выполнения ее статей всеми работниками правовых и неправовых органов, то есть это не что иное, как безумная утопия, не соответствующая уровню мышления ХХ века».
(Продолжение анонимного письма женщины).
…Редактированием людей.
«Но ведь это правильно, черт побери! – думал иногда я. – Должен же быть порядок, должен каждый из нас стать лучше! Закон должен быть, иначе так и будем копошиться в дерьме…» Только он, закон, должен быть один для всех. И для властей тоже. В том-то и дело. И ДЛЯ ВЛАСТЕЙ ТОЖЕ!
«Жить в обществе и быть свободными от общества нельзя» – сказал «вождь всемирного пролетариата», который, кстати, сам никогда не был пролетарием. Но в свободном демократическом, многопартийном обществе – пусть даже «империалистическом», «архибуржуазном» – у «несвободного» члена общества есть, по крайней мере, выбор. В условиях строго пирамидального, тоталитарного общества, несвобода члена становится несвободой «нового типа» (по принципу «партии нового типа»), то есть абсолютной. Ибо выбора у члена «общества нового типа» просто-напросто нет. На первый взгляд, правда. На самом деле альтернатива есть: это тюрьма, психушка или смерть. Но тогда ведь человек перестает быть «полноправным членом общества». А значит, выбора все-таки нет?
Но как же тогда «Дело Клименкина»? Как быть с Каспаровым, не испугавшимся «пирамиды», как быть с теми, кто не шел на предательство, холуйство, подлость, к чему их склоняли упорно? Как быть с самим Клименкиным, который отказался подписывать прошение о помиловании?
Хитрые лошади
(История, увиденная мною во сне и записанная за двадцать лет до написания «Пирамиды»)
Лошадь выросла в деревне, молодость ее прошла в поле. Приятно вспомнить, как была она горячим длинноногим жеребенком, носилась по цветущему лугу, вдыхая сытные ароматы трав, и играла со своими сверстниками.
Но вот она стала красивой породистой молодой кобылой. Все вокруг говорили, что она, к тому же еще, и талантливая. И ее взяли в цирк.
Лошадь была не только талантливая, но и умная, она много чего понимала. Например, она поняла, что хотя в цирке нет цветущих полей и лугов, но там зато нет и холодного зимнего ветра, снега и грязи. И там сытно кормят. И еще в цирке хорошее общество. Было, с кем пообщаться. Правда, кони здесь какие-то странные, но все-таки кони же…
Талантливая лошадь была еще и гордая. Когда она поняла, чего от нее хотят хозяева – чтобы она тупо носилась по кругу, а на ее спине в это время несколько человек, одетых в трико, выделывали бы черт знает что, – она решила, что с ней такого никогда не будет. Скакать под всадником в поле – это еще куда ни шло. Быть запряженной в легкую повозку и бежать по ипподрому, стараясь опередить своих соперников и соперниц – это тоже все-таки жизнь, это не унижает достоинства. Но подставлять свой хребет, скача, как дура, по кругу… Нет, ни за что.
Умная лошадь понимала, что бороться с действительностью в ее положении не так просто. Ведь ясно же, что если она будет слишком уж упираться, если сразу даст всем понять, что с ней этот номер не пройдет, то рассердит хозяина, ее выгонят из цирка, и она лишится всех своих теперешних преимуществ.
И она решила схитрить.
Совсем не позволять вскакивать ногами на свою спину рискованно – ее выгонят, конечно, в два счета. И она решила так: пусть иногда вскакивают, она позволит, но в следующий же момент сбросит этот унизительный груз. Так она протянет время как можно дольше, а если ее в конце концов выгонят – пусть. Зато хоть какое-то время она поживет сытно и интересно. Главное хотя бы перезимовать…
– Но ведь это же просто наивно – думать, что хозяева ничего не поймут и будут терпеть твои выходки, – грустно сказал ей конь Савелий, когда она в порыве откровенности поделилась с ним своими хитрыми планами. – Или тебя выгонят очень быстро, или ты станешь точно такой же, как и мы все. Очень даже просто… – Конь тяжело вздохнул и опустил голову к ведру с овсом. – Мы все ведь когда-то так думали, а теперь вот… – И он принялся лениво жевать вкусные зерна. – Да и то, если разобраться, ничего ведь такого особенного нет в том, что по твоей спине прыгают. Подумаешь! Вечерок попрыгают, а зато потом и ночь твоя, и утро, и день, если, конечно, нет репетиций. И овса вволю…
– Жаль мне тебя, Савелий, – сказала Талантливая лошадь, и в глазах ее горел хитрый огонек. – Все-то ты свои жеребячьи идеалы забыл. Одно слово – кастрированный. По мне так пусть и впроголодь, а – на свободе. Вот, покручусь здесь маленько, перезимую, а потом… За ветром – в поле!
– Ну, давай, давай, – тихо сказал Савелий и обиженно отвернулся.
И начала Талантливая лошадь хитрить. То ловко крупом вильнет, когда попытается наездник на нее вскочить, то вскочить позволит, а как только он подпрыгнет – тут она слегка ноги в коленках согнет, он и приземлится так неловко, что чуть шею себе не свернет. И так она старается все это незаметно делать, что никто не может ее в коварстве и гордости обвинить. А то больной прикинется – не ест, не пьет, еле ногами двигает – и как раз тогда, когда главные репетиции намечены.
Долго она так сопротивлялась, и казалось уже, что все, что так будет всегда – ей удалось обмануть хозяина цирка, и держит он ее исключительно за красоту и талантливость. Она привыкла к этой сытной, вольготной жизни. Но однажды – это было в хмурый осенний день, и на цирковом дворе моросил холодный мелкий дождь, пахло навозом и приближающейся зимой… – она не выспалась, и когда ее вывели на манеж, никак не могла отделаться от дремоты и даже немного подремывала на бегу, когда бежала по кругу.
Она и не заметила, как акробат-наездник выполнил на ее спине все свои сумасшедшие трюки, а потом пригласил и своих друзей. И когда лошадь, наконец, опомнилась, четверо акробатов уже выделывали на ее спине черт знает что.
Она даже не успела взбрыкнуть – довольные наездники соскочили с ее спины, а главный ласково потрепал ее красивую морду.
– Я же говорил, что она талантливая, вот и все теперь убедились, – сказал он, обращаясь то ли к ней, то ли к своим помощникам. – Надо было только набраться терпения…
Ухмыляясь печально, встретил ее за кулисами конь Савелий.
И Талантливая лошадь поняла, что теперь уже ей терять нечего. То, чего она так не хотела, свершилось. Но вот что удивительно: свершившееся уже не казалось ей таким неприятным и унизительным, как раньше. Тренировки и выступления не отнимали слишком много времени – она ведь на самом деле была талантливая, – и ее теперь особенно хорошо кормили и гладили. А когда после выступления наездников на ее спине взрывался аплодисментами зал, ей казалось, что аплодируют не только акробатам, но и ей, даже главным образом ей, и она, стоя рядом с акробатами и слушая аплодисменты, довольная, кивала головой.
Временами ей снились поля и цветы и игры со сверстниками, и воля. Это были удивительные сны, они напоминали молодость, и, просыпаясь, лошадь печально вздыхала. А потом принималась за овес.
От хорошей еды Талантливая лошадь растолстела, спина ее стала широкой и прочной. Внешне она уже почти не похожа была на ту, которую привели в цирк еще так недавно. Если бы даже теперь ее отпустили на волю, она не знала бы, что там делать, как жить, а сверстники, пожалуй, и не признали бы ее. Лошадь по-прежнему дружила с конем Савелием, они рассказывали друг другу о малейших своих недомоганиях и сплетничали о хозяине, акробатах и других лошадях.
Однажды коня Савелия не стало. Он тихо уснул в своем уютном стойле навсегда, его унесли. Но не прошло и недели, как в свободное стойло привели норовистую, стройную и очень красивую молодую кобылу. Звали ее Сильвой.
– Чтобы на моей спине прыгали эти двуногие? Ни за что! – сказала кобыла Сильва и, гордо встряхнув густой шелковистой гривой, склонилась к ведру с овсом.
– Но тогда тебя выгонят из цирка, – печально заметила Талантливая лошадь.
– Не на такую напали, фр-фр! – фыркнула Сильва, и в молодых прекрасных глазах ее загорелся хитрый огонек.
Франция
Вот удивительные гримасы нашей жизни! Поездка за границу в советское время, как известно, была одной из самых дорогих и престижных подачек власти тем, кто ей лоялен. Я не был за границей ни разу, и вдруг – как раз в период ожидания решения судьбы «Пирамиды», в январе – звонок из Секретариата Союза Писателей: «Не хотите ли поехать в составе «спецтуристической группы писателей» во Францию?» Сразу во Францию, хотя я не прошел еще обязательного испытания «соцстраной»? Трудно было поверить, но – факт: моя фамилия почему-то осталась затем и в окончательном списке, хотя первоначальный список, естественно, был вдвое больше окончательного. Чудеса! И это ведь никак не было связано с предполагаемой публикацией «Пирамиды» – в Секретариате, я думаю, о ней просто не знали.
За что мне такое? Я не прилагал никаких усилий, никому не звонил, не упрашивал, только заполнил анкету и сочинил автобиографию, как полагалось. Опубликовано у меня было к тому времени всего лишь два небольших сборника повестей и рассказов и несколько книг о природе. Неужели только за это я удостоился такой чести? Ведь я даже не был членом КПСС! Потом все прослушали небольшую лекцию «о политическом положении» в этой стране, прошли чисто формальное «собеседование» в райкоме и…
Не буду описывать десятидневную нашу поездку – Париж, Тур, замки Луары, двухдневный «круглый стол» на тему «Литература Двадцать Первого века» с французскими писателями и журналистами, постоянное ощущение «инопланетности» происходящего – чистота и ухоженность улиц и зданий, непредставимое для простого советского человека обилие и разнообразие товаров в магазинах, постоянное чувство униженности из-за той мизерной суммы франков, что выдало нам руководство – обо всем этом теперь всем известно. Главное же чувство у меня было: истинной сволочью надо быть, чтобы, бывая в странах Запада регулярно, видя все это, а потом выступая по нашему телевидению и в прессе, вешать лапшу на уши по поводу «задавленности людей труда в странах капитала» и о «невиданных прелестях» советского строя. Участники нашей группы («молодые» и вполне признанные писатели – такие, как Булат Окуджава, Иван Драч, Владимир Гусев и поэт Феликс Чуев) с напряженным интересом искали «акул» и «задавленных», но видели, наоборот, доброжелательные, спокойные лица, улыбки, отсутствие привычного нашего постоянного недовольства, озлобленности, смертельной усталости, которые мы наблюдаем изо дня в день в магазинных очередях, на грязных, неухоженных улицах, в автобусах, троллейбусах, метро нашей «страны победившего нас социализма»…
Были не только поездки по Парижу и по замкам Луары. Как уже сказано, два дня мы участвовали во встречах с молодыми французскими писателями «за круглым столом». Нас разбили на несколько групп. Я попал в группу с Феликсом Чуевым и Булатом Окуджавой. Беседа проходила в небольшом зале – мы, а также несколько французских писателей и две переводчицы сидели вокруг стола на небольшой сцене. Был апрель 1987-го, и, естественно, речь шла главным образом о нашей «перестройке». Булату Окуджаве задали какой-то вопрос о «социалистическом реализме», после чего он сильно разнервничался и в сердцах покинул сцену. Мне же вопрос не показался провокационным, я стал отвечать на него. Не помню подробностей, помню только, что некоторое время я один отвечал за всю нашу группу – французов на самом деле интересовало, что происходит в нашей стране. Вот что удивительно: мы нашли общий язык, напряжение спало, а после встречи девушка-переводчица подошла ко мне и предложила после семинара поездить с ней по Парижу – она хотела мне его показать. Я был совершенно потрясен таким оборотом событий – не ожидал! Увы, девушку – ей было на вид лет двадцать, она была хороша собой, звали ее Фабьен – не отпустили родители, как она просила передать мне потом через члена нашей группы, писателя Николая Дорошенко. Но еще более поразительно то, что руководитель всей нашей делегации – он сидел в зале во время разговора с французами и наверняка имел связь с пресловутым страшным-престрашным ведомством – поблагодарил меня, сказав: «Вы дрались, как лев». А Булат Окуджава на другое утро в гостинице за завтраком подошел к моему столику и демонстративно пожал мне руку, поблагодарив за вчерашнее.