
– Это что? – мама запястьем поправляет съехавшие с носа очки.
– Пельмень, мать! – громко произносит папа и снова становится похожим на хитрого лиса. – Га-га!
– А зачем ты его перевернула? – она брезгливо берет старикана, чтобы как следует рассмотреть его пивное брюшко с ножками. – А края-то какие толстые и грязные! – мама всерьез подавлена. – Такого на доску! Вся в отца. Ну вся!.. В его родню… Бабы Лиды на вас нет. Вот уж она бы выдрала! За такие пельмени у нас на Урале… А как меня драла? Чтобы ровненькие, маленькие получались. Чуть что – как даст скалкой!
Папа вздыхает:
– Я-то думал, пацан родится…
Родители продолжают лепить, а я сижу, уцепившись за скалку и боясь прикоснуться к сочням. Краем глаза замечаю, что мой штатский испортил весь порядок на мучном плацу.
– Думал, на ры-ба-ал-ку ходить со мной будет. В часть, на слу-ужбу. По танкам лазить. Ва-анькой хотели тебя назвать в честь отца. Ваню-юшкой… А помнишь это: «Снимите меня отсю-до-ва-а!»?
Папа громко смеется и даже поперхнулся. Закашлялся. Эту историю, как и многие другие, мы всегда вспоминали, когда садились лепить пельмени. Еще в Чехии, во Френштате под Радгоштем, папа иногда брал меня с собой в военную часть – такие дни становились особенно счастливыми. В одном из боксов стояло много танков. Папа поднял меня, четырехлетнюю, на руки и, видимо, еще не забыв свою отцовскую мечту о воспитании сына, поставил на одну из машин. В этот момент папу позвали солдаты, он отошел. А вскоре все услышали: «Снимите меня отсю-до-ва-а!».
– Испуга-алась, «тамкист»!
– Конечно, оставил ребенка на танке, а сам ушел! Отец называется. – Маме этот случай представляется не очень смешным.
– Да все не так было.
Я несколько раз за свою жизнь пыталась оправдаться, но никто не верит. И чтобы наконец выслушали, быстро поясняю:
– Я не испугалась, а увидела, как на соседнем танке солдаты открыли люк – это же интересно! – я попросила быстрее снять меня, чтобы залезть на другой танк и заглянуть внутрь. Что там, внутри?
– Это ты сейчас так рассуждаешь. А тогда ты была слишком маленькой… «Тамкист»!
Вот и весь разговор.
Когда мы жили в Бикине, папа тоже водил меня в часть – чаще в праздники, на седьмое ноября или девятое мая. А тут случились будни, и мамы почему-то с самого утра не было дома, и папа не решился оставить меня, пятилетнюю, одну. Взял с собой в казармы. Я не знала, что такое «казармы», лишь смутно представляла со слов мамы, любившей напоминать своему мужу: «Если бы не я, ты бы до сих пор жил, как в казарме». Но то, что я увидела, мне понравилось: в папиной роте светло, просторно и очень чисто, постели солдат заправлены идеально гладко. Где-то в общей тишине бормотал телевизор. Папа был слишком занят и завел меня в каптерку, где сидел темноволосый солдатик. Он часто хлюпал большим горбатым носом. «Русланчик, посмотри за ней». – «Не волнуйтесь, Сергей Иваныч», – гнусаво отозвался Русланчик и тут же нашелся, чем развлечь ребенка с короткой стрижкой и в вельветовых брюках. Достал несколько фломастеров, явно не советского производства, – ярких и тоненьких.
Я жадно накинулась на них и стала рисовать на бумажке, которую едва успел подсунуть услужливый Русланчик, робота с антеннами и добрыми глазами, как во многих моих тогдашних каракулях. Я прищурилась и откинула голову назад, чтобы внимательнее рассмотреть цветные линии. От удовольствия во рту стало сладко. «Серега, рот прикрой». – «Я не Серега», – роботу не хватало чего-то. – «Серега, давай ты меня тоже нарисуешь». – Я посмотрела на Русланчика, потом на его солдатский ремень. – «Я не Серега, а Таня». – «Хорошо». У робота появился ремень с большой бляшкой. – «А давай, Серега, я сам тебя нарисую?» – «Нет», – я привесила роботу желтую медаль на грудь. У Руслана такой не было. Я сглотнула. «Ну ты молодец, Серега!» – «Я НЕ СЕ-РЕ-ГА!» – «Хорошо, Серега…» – парень совсем растерялся. Он не понимал, почему я сержусь. «Я девочка!» – крикнула я, не отрывая взгляд от робота. Потом вошел папа и увел меня. «Приходи еще, Серега!» – радостно попрощался Русланчик и отдал рисунок.
Я его храню до сих пор.
…Папа снова раскатывает кусок теста.
– Чё улыбаешься-то? Ты катай, катай, не отвлекайся!
– А где Наташка? Наташк! – кричит мама.
– Чё? – сестра бесшумно заходит на кухню и встает возле свободной стены.
– Да ничё. Мы тут лепим. А ты чем занимаешься?
– Я? Ничем.
– Она журналы изукрашивает.
Наташка вскидывает ресницы на папу и смущенно улыбается.
– Ты бы на улицу пошла прогулялась. А?
– Не хочу.
– А пельмени есть будешь?
– Буду.
– Ме-елины тож-же будешь? – папа смеется. – Га- га!
«Мелины» – значит «пельмени». Это Наташино слово.
– Ма-аленькие такие были, – папа ладонью показывает на полметра от пола, – а уже ме-елины! На четыре части разрезали пельмень. И все: «Суксук, суксук!»
– Да-а! Забавные были! Ой, даже не верится, – вздыхает мама.
– Таня бутылкой из-под пива сочни катала, аж язык высовывала! Га, га! Помнишь, на фотографии?
– Помню.
Все вздохают.
– Века, доску другую давай. И воду на огонь ставь.
И снова, уже вполголоса, сладко, как шаман:
– Ставь, ставь.
Он энергично режет тесто на кусочки, на этот раз маленькие. Мама убирает доску, на которой красуется парад пельменей.
– Не рано?
– Не, нормально. Соли сразу.
– Соли сам. У тебя глаз алмаз, – мама гремит кастрюлями, ища самую широкую.
– Влюбилась что ли? Я те дам… Лаврушки не забудь кинуть. Танька, а ты помнишь, как ты бутылкой рыбу ловила?..
Обычно мы ходили на рыбалку в воскресенье рано утром. Меня брали, потому что я просыпалась и начинала проситься «тож-же», как говорил папа. Мама боялась рыбы, и я хватала пятерней мятущуюся на леске форель, чтобы она не шмыгнула в воду. Или начинала «ловить» на обычную палку или бутылку. Мне казалось, рыба непременно «споймается»! Папа смеялся. У берега стояла маленькая скамеечка. Она цепляла меня за колготки. В руках кусок теста – корм для рыб, форель любит тесто, пахнущее валерьянкой и подсолнечным маслом. Мама взмахнула удочкой. И вот папино, азартное: «Тяни, тяни! Тяни-и!». Отодрала себя от скамеечки. Бегу к маме на помощь. Из тумана, оттуда, где кусты, послышался чей-то знакомый голос, наверное, папиного сослуживца: «Ну, Вера Васильевна! Поймала! Вы нам всю рыбалку испортите!».
А как хотелось пить, когда мы шли обратно, с речки мимо площади с ратушей и древнего каменного колодца! Папа сделал несколько снимков «Зенитом». Я позировала как будто неохотно, к тому же мама отчего-то сердилась, а папа, сменив ее у фонтана, примирительно подмигивал. Так и получились: мама в полуобороте с серьезными большими глазами, высокая, худенькая в рубашке и брюках-клешах, в руках очки; я – в белых колготках и теплой кофте, с палкой, с прищуром от утреннего солнца. А затем – усатый папа в своей рыже-полосатой рубашке с закатанными рукавами. Он казался совсем домашним. Мы не привыкли видеть его в штатском.
Дома родители сложили рыбу в раковину. Снова пахнуло речкой и валерьянкой. А в душной, пахнущей постельным бельем комнате тихо-тихо. Шторы задернуты. Сестра, как ни в чем не бывало, спала кверху «баранбаном», раскинув кулачки по подушке. Я залезла на родительский диван с ногами в тапках, поближе к свернутому одеялу. Тепло. Если полежать с закрытыми глазами, то снова увидишь речку, потом дорогу домой и каменный колодец. Говорят, в древности чехи брали из него воду. Леску рвануло. Тяни, тяни-и… Бегу, бегу-у!..
– Так и уснула! Утомилась, Танюшка! – мама крутит в руках очередной пельмешек. – Красавец!
– Эх, числолакия! – вздохнул папа. Если кому из знакомых было не понятно, мама обычно поясняла: «Это Танюшка так в детстве говорила: «Числолакия!». Вместо «Чехословакия».
– Наташк, ты бы хоть спела или сплясала, что ли.
Это папино предложение всегда вызывало у нас недоумение – мы с сестрой никогда не умели ни того, ни другого. – А ты помнишь… Га, га!
Все помнят.
– …как она тогда навернулась? – у мамы этот Наташкин трюк до сих пор вызывает удивление.
Это случилось уже в Бабстово, за обедом. Надо было достать вилки и ложки и для этого открыть ящик в столе, за которым мы с Наташей сидели. Я рванула за ручку ящика со всей детской силой и локтем задела шестилетнюю сестру. От удара она упала с табуретки, кувыркнулась через голову. Потом сразу встала, подняла табуретку, села обратно к тарелке, и, взяв протянутую мной ложку, сосредоточилась на супе. И все молча. Никто не успел понять, как это случилось…
– Ты бы хоть заревела, чё ли… Во девка!
И вдруг папа громко начинает тараторить свою любимую, им когда-то сочиненную в поезде песню на частушечный мотив:
Самолет летит,Мотор работает,А там Наташка сидит,Картошку лопает!Картошка вкусная,Да рассыпается,А Наташка сидит да улыбается!Вообще-то песня была посвящена Наташкиному «баранбану», то есть животу, но она не была согласна, дулась на всех, спорила, и так никогда не решили мы окончательно, кто летел в самолете, – Наташка или Танька.
…А там Танька сидит, картошку лопает!..– Танька, а ты сейчас чё рисуешь-то? Хоть рассказала бы отцу. А?
Я не знаю, что ответить.
– Таня, расскажи, раз отец просит, – мягко просит мама.
– А помнишь, как ты сам рисовал? – я давно хочу поговорить с ним об этом. – Где твои акварельные рисунки? А помнишь, карандашом?
– Где?.. Не знаю где. Поищи у себя.
Папа не придает особого значения былым увлечениям. От них остались три разделочные деревянные доски с резьбой, с аккуратно выдолбленным рельефным рисунком, подкрашенным цветными карандашами, – папа изображал яблоки, виноград, высокий изящный бокал с надписью «8 марта» и прочее. Доски были подарены маме еще в Чехии и всегда с тех пор, где бы мы ни жили, красовались на месте кухонного «фартука», под навесными шкафами. А рисунки пропали, и в моей памяти остался только один – его сюжет тревожил и мучил меня дурными предчувствиями многие годы.
Этот рисунок папа сделал в Бикине в период моего наивного увлечения роботами. На альбомном листе в духе саврасовских этюдов он набросал простым карандашом церковь с луковичными куполами и высокими крестами, тропинку к храму и на ней – две, похожие на нищих, фигурки. Женщина в длинной простой одежде и с опущенной в платке головой вела за руку маленькую, так же одетую девочку. Шли они к церкви. Получился вид сверху и чуть сбоку, а над всей панорамой, суровой, безвременной, безлесой панорамой, парили черные вороны. Я спросила: «Кто идет по тропинке?» – «Это? Ты с мамой», – чуть улыбаясь, ответил папа. Казалось, вороны закаркали: га, га! – «Мы? Почему мы?!» Казалось, моя рука была в маминой ладони, и полы длинной юбки мешали уставшему шагу. То ли весна, то ли осень. Зябко. И хочется есть. – «Не похоже, что ли?». Колокола звенели призывно, но не радостно. И в маминой легкой руке я чувствовала отчаяние и беспомощность.
В моих рисунках с тех пор исчезли роботы, зато сразу появились длинные тропинки и церкви.
– Так, девки, лепить заканчиваем, перекур!
– Смотри, Сергей, осталось немного теста. Фарш весь вышел! Один в один почти.
– Тогда налепим ушек! – прошу я. – Давайте ушки!
– Ушки так ушки, – соглашается мама и быстро соединяет сочни посередке. – Но что хорошего в пустом тесте, не понимаю.
Папа уходит в ванную, оттуда слышится улюлюканье крана, и вода, наконец, полилась. А в умывальнике гремит грязная посуда, на плите гудит большая кастрюля с солью и лавровым листом. На столе красуются две доски с одинаковыми рядами пельменей. В ровную массу офицеров и солдатиков, слепленных родителями, затерлись и несколько моих, – не считая штатского, в основном ленивые, пузатые, в потертых кителях прапорщики. И еще на столе – два заполненных по окружности (словно на площади старого Френштата, у самой Ратуши собралась воскресная публика) больших блюда, которые потом мама уберет в морозильную камеру.
И вот некоторое время, пока закипает первая порция пельменей, мы, по выражению папы, нагуливаем аппетит, лежа на прохладных покрывалах кроватей, и думаем о том, насколько сочен фарш и стоит ли есть пельмени с бульоном – так их меньше поместится в желудок, – и не окажутся ли они вообще, по нелепой случайности, разварены до дырок в мундирах… Но последнее быть не может: тесто получилось упругим, но не тугим, и мама с папой хорошо знают, сколько времени требуется для варки каждой порции.
Солнце ушло, оно должно было обогнуть весь пятиэтажный дом, чтобы потом, ближе к вечеру, оказаться здесь, в большом окне нашей гостиной и на кухне.
Хороший аппетит, самый злющий и нетерпеливый, конечно, не чета нашему, комнатному, естественно пришедшему вслед за легким завтраком. Хороший аппетит мы, еще маленькие и с родителями, нагуливали, например, в лесу с бабушкой Лидой. Она всегда шла впереди – легкой игривой походкой, в болоньевом плаще, с тяжелой корзиной, до зависти полной белыми, подберезовиками, сыроежками, иногда груздями. «Черт, черт, поиграй да отдай», – бормотали мы на ходу, а что толку: в усталых глазах сливалось все – и сухой бурый дерн, и гнилые ветки, и листья земляники с черникой, и шапки хитрых грибов, не хотевших, чтобы их нашли. И если попадалась многошляпная грибная семейка, за ее гостеприимство мы платили тем, что дико вопили на весь лес и подрезали всех, кроме самых маленьких. Бабушка, завидев семью первая, учила нас уважению: ступала еще тише обычного, говорила шепотом, наклонялась, не спеша и аккуратно срезала грибы по старшинству, стараясь не нарушить подземный покой грядущего потомства. И у них будут дети, и они станут радоваться лесу, дождю и солнцу!
И мы, нетерпеливая, шумная детвора, притихали от едва уловимого присутствия какой-то тайны, – тайны, которую знали только такие люди, как наша бабушка.
На кухне пахнет сигаретным дымом, лихо ныряющим в раскрытую форточку, но аромат вареных с лавровым листом пельменей ничем нельзя перебить.
– Так-так, сказал бедняк…, – деловито бросает папа и хлопает себя по ляжкам, видимо, приготовившись сплясать в кухонной тесноте.
Мама:
– Ты уксус хорошо разбавил?
– Разба-авил.
– Вилки-ложки доставай.
– Таня, вилки-ложки доставай.
– Кто будет пробовать? – спрашивает мама, не отходя от плиты.
Она достает с сушилки первую тарелку, вылавливает из кастрюли пельмень и медленно ставит блюдо на стол.
– Ну-ка! – папа тянется к маленькому, с беленьким, будто атласным пузом и тонкими ножками – сколько раньше мы спорили, как «залепливать» тесто, чтобы узел был как можно тоньше! – похожему на раздобревшего генерала пельменю. Пар от него устремляется к форточке.
– Ну-ка, отойди! – я шустро разрезаю пельмень вилкой, внимательно разглядываю плотный узелок и кладу кусочек в рот. Горячий! И сочный! Папа берет вторую половину, точным жестом окунув ее сначала в чашку с разбавленным уксусом, широко открывает рот, запускает туда пельмень и задумчиво, по-лисьи скосив глаза в сторону, начинает медленно жевать. Затем мы деловито киваем головами. Мама ждет только этого жеста.
– Готово, Века! Накладывай!
К пельменям у нас не полагается делать салатов и дополнительных горячих блюд. И вообще никаких супов, закусок, пирогов, кроме иногда квашеной капусты и хлеба, к которым в такие дни тоже никто не прикасается, мы на стол не ставим. Конечно, не экономии ради, а в силу давно укоренившегося кулинарного снобизма: сегодня едим и смакуем только уральские пельмени.
– Таня, зови Наташку.
– Наташа, иди суп хлебать!
– Га, га!
Это обычная шутка: «Суп вчерашний кто будет доедать? Гороховый!». Наташка на шутку не реагирует – привыкла. Папа садится во главе стола, а мама по-прежнему стоит с шумовкой у плиты и раскладывает пельмени по тарелкам.
– Ме-елины! – с чувством произносит папа, глотая пельмени один за другим. В чашке с уксусом уже плавают круги от мясного жира.
Я жду, когда за стол сядет мама, иначе ей придется есть одной. «Мечите пореже», – обычно напоминает она и всегда ест не спеша, смакуя. Ее выдержки нам никогда не хватало. К тому же папа считает, что здоровый человек должен есть много, быстро, с ярко выраженным чувством аппетита и получаемого от трапезы наслаждения.
– Ну, числолакия, сколько каждый из вас слопает? Эх, раньше съедали… Сколько я раньше съедал, Века? Сто мог зараз слопать!
– Ну да, сто.
– Ну, пятьдесят.
Мама согласно кивает.
– И один! Нало-опаешься-а бывало! От пуза! Во!
Папина тарелка уже пустая. И он смотрит в мамину.
– Бери у меня.
– Да не, – папа облизывает губы, смотрит в окошко и начинает тихо свистеть, помахивая тапком под столом.
– Бери, говорю! Сейчас еще сварятся!
Три пельменя из маминой тарелки исчезают в одно мгновение.
– Ну ты даешь! – не выдерживаю я.
– А ты помнишь, мать, как Танька: хвать апельсин! И – за мою спину! – папа хитро скашивает глаза, изображая меня. – Ты маленькая была. Не помнишь. А мать твоя с Наташкой в роддоме лежала. Ее долго не выписывали из-за высокого давления. И вот взял я тебя и пошел к ней – она скуча-ала по тебе, страсть! – а ты, дуреха, только до поворота из военного городка выйдем, всё время в штаны обделывалась. Я тебе штаны поменяю, на руку посажу, дальше идем до автобуса, – папа сгибает локоть, изображая ношу. – Ты опя-ать!.. Других ползунков нет. Я тебя – домой обратно, к соседке, а сам – к матери. Прихожу, она: «А где Таня?». Я: «Так и так…» – развел руками. – «Другой раз обязательно с ней приходи». Ну, ладно… Однажды я тебя все-таки донес – весь рукав кительный мне обкакала. Добрались мы до матери, прошу вызвать «пани Веру». Она, конечно, к тебе тянется на руки взять, а ты ни с того ни с сего – за мою спину спряталась! Она тебе апельсин протягивает, а ты – апельсин хвать! – и снова за меня! Что тут мать… Разревелась! Ты, говорит, ей обо мне не рассказываешь! «Она забыла меня!» – и плачет…
Мама стоит у плиты и помешивает пельмени в кастрюле, гудящей и вот-вот готовой закипеть.
– Ну, – мама кладет на папину тарелку пельмень из второй порции, – я к ней – а она от меня. К отцу жмется… Пробуй, на!..
– Накладывай. Говорю, накладыва-ай! Готово, – папа едва не обжег нёбо. – И соль нормально. Больше воду не соли… Таня, язык покажи! Ты бы пореже пельмени в уксус макала!
– Пап, еще чё-нибудь расскажи!
Пока в тарелках пусто, охота поговорить.
– А чё рассказать-то?
– Как вы с мамой до нас с Наташкой жили.
– В Числолакии? А как? Вера оставалась в Союзе, пока я служить начал во Френштате… Боялась рожать в Чехословакии. Напугал ее кто-то: «Там опа-асно! Происки антисоветчиков!». Я ей пишу: «Приезжай, Верунчик. Тут такие магазины. Сама увидишь»… Мне накладывай с горкой… Накладывай, накладывай!.. – папа снова макает пельмени в уксус и целиком глотает их. – Она приехала – я ее не встретил: срочно на полигон отправили. Поручил беременную жену Русанову, взводному. Вера зашла в квартиру…
– Ага, а там шаром покати… – Мама говорит так, будто все случилось только вчера. – Мебель казенная, комнатка маленькая, холодная! Легла я на солдатскую койку и давай реветь! Потом уже купила обогреватель…
– Я приехал… Ну, дальше ты родилась. Заболела почти сразу воспалением легких… Помню, мать тебя качает, а ты всё ревешь и ревешь не переставая. Она вся была измученная тобой. Я прихожу, беру на руки – на ладони помещалась! Во! – папа показывает открытую ладонь. – Ма-аленькая была! – и успокаиваешься вроде. Странно: у матери орешь, у меня – сопишь спокойно. Мать чуток отдыхает. Однажды всю ночь тебя укачивал. Вера дремлет слегка, а я по комнате хожу. Держу тебя, боюсь дернуться как-нибудь. Утром – на полигон собираюсь, не спавши, а мать снова с тобой возится…
– Молодые были, глупые: Сергей – вчерашний курсант, мне – двадцать один год. Вот и застудили. Такой холод в квартире… – мама помолчала. – В больницу ложиться с тобой, трехмесячной, отказалась. Врачу говорю: «Я медсестра и сама дочку вылечу. Только рецепт напишите, чем колоть».
– Забавные были… Суксук, суксук. Пельмень на четыре части… Тамкист. «Снимите меня отсюдова»!
– А сейчас? Большие уже.
Истории эти я знаю с раннего детства. Но каждый раз в рассказах родителей появляются новые детали, и каждую я ловлю, чтобы встроить в мозаику памяти. И так всегда – шаг за шагом, слово за словом. Но до сих пор, чем дальше удаляюсь от первых разрезанных на четыре части пельменей, тем тусклее становятся самостоятельные, не рассказанные впечатления раннего детства. Протираешь стекло, а оно еще больше запотевает.
Третья порция всегда подается с бульоном, съедается медленно и обычно с критикой в адрес теста, фарша, лепки, варки. Такое у нас бывает на сытый желудок.
– Ну, что, Сергей? – спрашивает мама. – А-а? Как?
– Хорошо, Века. Нету слов… Слов нету.
На этот раз папа не расположен к критике. Лицо его осоловело, губы лоснятся.
– Наелись от пуза!
– А-а, девчонки? Довольны ваши душеньки?
Мы с сестрой не спеша доедаем. Наваристый после почти сотни пельменей бульон в конце нашего пира – как торжественный марш-прощание, когда под ноги бросают цветы, целуются и льют слезы. И хорошо, и грустно отчего-то…
К ДОМУ РЫБЫ
Рассказ
Моя рыба, я построил для тебя дом,
я построил для тебя житницу…
<…> Пусть придут твои близкие,
Пусть придут твой отец и предки,
Пусть придут сыновья твоих братьев <…>
Кто войдет, – отдохнет: я приготовлю тебе место,
В середине его я устрою тебе ложе.
Моя рыба, тех, кто лежит вокруг, никто не потревожит,
Те, кто сидят вокруг, не затеют ссоры.
Из шумерского текста1
Сентябрь того года запомнился мне стойким запахом соленого леща.
Помня, что я с детства люблю вяленую рыбу, отец прислал его из Тульской области.
Подарок завернут в местную районную газету. Передо мной красуется не просто крупный и, к сожалению, пересоленный лещ, а готовый натюрморт. Рыбья морда со смотрящим вверх плоским зрачком, плотно сжатой в брезгливую гримасу пастью, зубы мелким гребнем так хороши, что я иду за красками и небольшим холстом. Контуры чешуйчатой тушки с белесой щекой и иглами плавников набрасываю сажей, охрой, белилами. И газетные листы обозначаю, как есть: с желтыми краями и обрывками букв и заголовков – среди прочих прописываю крупным кеглем «… ВТОРНИК… ИЮЛЯ… Я САМА».
Остатки краски еще не стерлись на пальцах, а лещ уже разобран до остроты остова. Голова – мотыга, зубы – гребень, ее кости – ветви пихты, кожа на ее брюхе – кожаный мех для воды, мех Думузи2. И только голова рыбья остается целой – и щеки оттенка прибрежной гальки на солнце, и ее наглая, самоуверенная ухмылка. Прощай, любимица Думузи. Газету сворачиваю в ком.
Очень пересолен. Без кружки пива есть такое невозможно.
Белила и охра мылом разъедаются легко, а вот сажа надолго впиталась в контуры ногтей.
Мех Думузи… Думузи-пастух, зерно, ячмень и пиво…
Богиня Инанна наряжается в лучшие одежды и спускается в царство мертвых. Нитка лазуритовых камней рассыпается у третьего порога, разлетаются осколки неба по коридорам подземного дворца.
Пустое место без краев и горизонта. Падает снег, мерцают иглы снежинок.
У моей кровати сидит мама в своем стеганом голубом халате с белыми манжетами на широких рукавах. Она купила его после замужества и носила до первого отчетливого моего воспоминания о нем. «Видишь, как здесь красиво, – в голосе ее давняя, слишком хорошо знакомая печаль, – тебе понравится. Пойдем со мной, только не бери крупных денег, а захвати побольше мелочи». Мама раскрывает ладонь, а в ней – горсть мелкого сердолика, слишком яркого на фоне снега. «Смотри, что я насобирала для тебя, – улыбается она нежно. – Ты ведь любишь такие камушки». – «Хорошо, я быстро соберусь и захвачу немного денег», – встаю с кровати, чтобы взять из сумки кошелек. Но вспоминаю, что во рту сухо от соленого леща. Иду на кухню. Открываю холодильник, достаю полную бутылку минеральной воды, пью жадно из горла.
– Ну, проснись же! – слышу свой встревоженный голос.
Делая огромное усилие, отрываю от мокрой подушки тяжелую, полную ночных видений голову. Распрямляю чужую поджатую ногу и спускаю ее с дивана. Иду на кухню к холодильнику за бутылкой ледяной минералки. Пью из горла. Но не чувствую воды.
Мама и в последние два года жизни любила «денежки». Просила копеек, чтобы сложить в копилку. «Это мой капитал», – шутила она и уговаривала: «Ну, положи монеток, положи!».
Одеваюсь с закрытыми глазами. Снова у холодильника. Вливаю в себя воду неистово, всем ртом.
– Проснись, проснись!
Тьфу! Все еще сплю. Подушка, мокрый комок, вопреки закону тяготения придавила мою голову снизу, оттуда, где был рожден сон. С еще большим трудом расстаюсь с постелью и омутом снов. Помню, что не только хочу пить, но и надеюсь успеть отдать маме деньги. В руках – сумка. В горле – сухой комок мелкого зерна. Открытая дверь холодильника морозит мокрое от пота тело.