Книга Записки маленького человека эпохи больших свершений (сборник) - читать онлайн бесплатно, автор Борис Михайлович Носик. Cтраница 2
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Записки маленького человека эпохи больших свершений (сборник)
Записки маленького человека эпохи больших свершений (сборник)
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Записки маленького человека эпохи больших свершений (сборник)

Мир этот, как нам известно, сотворен гармонично и уравновешен открытыми наукой симметрическими законами, которые, впрочем, совершенно напрасно иные пытаются использовать в искусстве, потому что ни миры с их антимирами, ни катоды с их анодами не могут питать искусство, движимое душевною потребностью, – тем не менее подобное равновесие существует в мире, и будет только закономерно, если оно найдет отражение в моем правдивом повествовании. Вернемся, например, снова к солдатскому сортиру. И затем только вернемся, чтобы вспомнить, что на противоположной стороне плаца, в удаленном его углу, вполне симметрично описанному уже глиняному прибежищу большой и малой солдатской нужды, стоял сортир офицерский, тоже весьма скромный и глинобитный, вполне доступный для всякого страждущего, однако с меньшим количеством очков и потому создающий некое впечатление уюта. Так вот в дни своего дневальства в казарме, освобожденный по сему случаю от зарядки, но вооруженный ведром и веником, я отправлялся спозаранку в этот сортир, чтобы навести там чистоту и смыть следы некоторых неосторожных действий офицерского состава.

В результате не случайного, а вполне закономерного совпадения в этот самый отрезок времени в сортир, а точнее уже, в туалет, ибо речь идет все же о месте офицерского отправления нужды, заходил на пути в свой служебный кабинет один высокий и весьма нескладный, совсем лишенный боевой выправки армейский капитан, заведовавший в этой энской части обозно-вещевым снабжением. Я в ту пору еще слабо отличал друг от друга лиц, одетых в одинаковую военную форму, но опытный глаз военного капитана метко различил во мне существо, слабо умножающее боевые традиции части. Однажды, когда каждый из нас был занят своим соответствующим месту занятием – боевой офицер мочился, а я уныло возил веником по толчку, высокий капитан вступил со мной в беседу на отвлеченные темы – в том смысле, что темы эти не касались ни туалета, ни воинской славы. По окончании этой краткой и как бы попутной беседы я вернулся к мытью сортира, а капитан ушел, унося в сердце некий добрый замысел, которому суждено вскоре было открыться. Это произошло в очень тяжкий для меня день, когда, вернувшись после ночной работы на кухне, в одежде, пахнущей объедками, я с беспечностью бессилия лег на койку, за что был строго наказан вышестоящим сержантом и тут же отправлен на новые работы, во время которых сильно испуган был другим сержантом и наказан внеочередным нарядом на подобные же работы, теперь уже до конца недели, дотянуть до которого совершенно утратил надежду. И вот в это совершенно отчаянное мгновение в глинобитный амбар казармы вдруг вошел высокий, лишенный боевой выправки капитан и навсегда забрал меня оттуда. Капитан водворил меня рядом с собой в маленькой комнатушке, где я был избавлен от наиболее тяжких испытаний и унижений. Более того, высокий капитан удостоил меня своей дружбы, а в воскресенье взял к себе домой, где заставил съесть огромный обед, а когда я вдруг застеснялся своего неумеренного аппетита, капитан великодушно пошутил, что все равно пищу придется выбрасывать собакам, и эта шутка лишила меня последних остатков стеснительности.

Так в этих, казалось бы, вовсе неблагоприятных обстоятельствах я обрел почву для благожелательности, на которой могло произрастать мое благодушие. И если я не достиг по этой части совершенства, то здесь виной только моя душевная леность, а также моя короткая память.

* * *

Я не опасаюсь более, что рассказ наш получится мрачным или грустным, потому что едва стоило мне вспомнить добрые деяния высокого капитана, как чередой потянулись в памяти добрые дела и поступки различных лиц, как наделенных высоким чином, так и вовсе чинов лишенных, и в этом океане добра совершенно исчезли те жалкие укусы людей желчных или судьбой обиженных, которых так мало остается на горизонте, что дивишься только, как вообще удается им уцелеть. Потому что в той же мрачной казарме, похожей на амбар, которым ей никогда не случалось быть, и отчасти на кавалерийскую конюшню, которой она действительно являлась долгое время, потому что с этой целью и была первоначально построена, – даже там, еще до прихода капитана-спасителя, столько мне пришлось услышать Доброго и Прекрасного, что, если бы все это сумел я удержать в памяти, никогда не возникло бы сомнений в разумной доброте нашего мира. Вот хотя бы наш ротный замполит, капитан Паландузян.

Это был очень плотный краснолицый человек, у которого было, согласно его должности, работы совсем не много. Он возился все время где-то в той комнате при казарме, которую называют то Ленинской комнатой, то Красным уголком, то Комнатой отдыха. Капитан украшал эту Ленинскую комнату и из нас помочь ему в этом мог только Генка Голубев из Вязников, потому что Генка умел срисовывать с плакатов Кремлевскую стену, значки и знамена и при этом он был еще неплохой столяр. Так что, запершись в Ленинской комнате, они с капитаном целый день выпиливали деревянные стенды и рамки в виде знамен, пушек и Кремлевской стены. В эти рамки они вставляли красиво переписанные статьи устава внутренней службы, а также «Законы и постановления» про то, что полагается солдату за нарушение устава, за разглашение тайны и за прочие неблаговидные дела. Другими словами, Генка и капитан создавали в этой комнате наилучшую атмосферу отдыха в то время, что мы, салаги, овладевали строевым шагом, строили баню на краю военного городка, ходили на всякие ночные учения, мели и мыли полы, чистили оружие и делали все, что положено делать салагам перед тем, как упасть на койку и уснуть мертвым сном в десять ноль ноль по армянскому времени. И конечно, мне ни за что было бы не узнать, как нежно любит и хранит меня замполит-капитан, если бы в конце ноября счастливый случай не открыл мне на это глаза.

В то утро капитан разбудил меня за целых полчаса до того, как я должен был сам проснуться от страха в ожидании подъема.

– Одевайся, пойди посмотри, – сказал мне капитан.

Сонно спотыкаясь, я побрел за ним в Ленинскую комнату и остановился у двери.

– Вот! – Капитан повел рукой, и я увидел, что в деревянную рамку, изображающую Кремль, вставлены голубые полоски бумаги. Это была стенгазета саперной роты.

– Читай, – сказал капитан.

Я послушно стал читать заметку «Правильно ставить мина!». Дочитав ее до конца, я обнаружил, что она подписана моим другом Юркой Ермаковым. От удивления я начал просыпаться, потому что мне доподлинно было известно, что, во-первых, Юрка никаких заметок не писал, а все время таскал со мной глину, а во-вторых, Юрка был владимирский и ему негде было научиться писать со столь явным армянским акцентом. Дальше все было еще интересней, потому что я увидел заметку нашего друга Лежавы «Крепить воинский дисциплина!». Насколько я понял из этой заметки, Лежава, наш с Юркой лучший друг, разоблачал нашу с Юркой расхлябанность. «Часто забывают про воинский дисциплина», – писал он развязно. Но самый большой сюрприз, который заставил меня окончательно проснуться, таился в ударном материале стенгазеты – в передовой статье «Тридцать лет без Ленина по ленинскому пути». Статья эта была подписана моим именем. Безбожно имитируя армянский акцент, я призывал в этой передовой статье делать все, что положено делать воину, оставшемуся без Ленина, – крепить дисциплина, правильно ставить мина и учить наизусть своя устав.

– Ошибки много делал? – спросил замполит.

Обретя дар речи, я сказал, что не очень много.

– Ну, так, не очень грубый ошибка? – спросил капитан. – Не хотел тебя будить. Зачем будить? Ребята устал, весь день бегал, глина месил, посуда мыл… Думаю, сам все заметка буду писать… Пускай спит…

«Рота, подъем! – пронеслось по нашей конюшне. – Взвод, подъем! Отделение, подъем!»

– Нет, не очень грубый ошибки, – сказал я, заговорив почему-то с армянский акцентом. – Хороший заметка.

Конечно, жизнь длинная, так что я дождался, когда срок службы кончится. И ведь не только в Армении случалось мне ощутить человеческое тепло, но и на родине, и даже за границей.

Так случилось, что целый вечер бродил я однажды по мрачному городу Вроцлаву. Вечер был ноябрьский, дождливый и холодный, и гнала меня по улицам этого города не какая-нибудь настоящая необходимость, а просто охота к познанию чужого города и чужой земли. Охота же, как известно, пуще неволи, да и сама неволя, как выясняется иногда, просто неосознанная необходимость, а тут, совершенно свободный, был я во власти неистовой жажды познания, осознанной мною как необходимость.

Так вот, на мокрой и холодной улице города Вроцлава я уже почти отчаялся увидеть что-либо совершенно невиданное и потому несущее особенно мощный заряд информации, когда вдруг прочел в какой-то подворотне вывеску, а на ней было слово, по-русски очень мерзкое, но по-польски всего-навсего означающее название национальности. Конечно, оно и по-польски тащило за собой века трагедий, и слезы, и смех, много доблести, но еще больше позора. Вывеска сообщала, что во дворе размещается клуб «Стоважишеня жидув польских», клуб культурного еврейского общества. Поскольку заграничный клуб учреждение несколько странное и не похожее на наш Дом культуры с субботними танцами и лекцией по атеизму, я, конечно, полюбопытствовал, вошел во двор, повернул налево, потом направо и попал в тесное помещение клуба. За столиками в большой комнате сидели, как я потом выяснил, артисты самодеятельности, люди из Вроцлава и округи. Они, похоже, знали друг друга, потому что оживленно перебрасывались какими-то непонятными мне фразами, но на меня никто не обратил внимания. Я разглядывал маленьких белокурых девчонок и вспоминал, что бывают и такие вот белокурые разновидности моих соплеменниц. Потом я внимательно изучил программу праздничного концерта, который уже шел в зале по соседству, и убедился, что программа была точь-в-точь такая, какой бывает программа на праздничном концерте самодеятельности в любом московском ЖЭКе: «Хороши весной в саду цветочки» и «Священная война», юмористическая песня «Полюбил я девушку курносую» и даже отрывок из поэмы «Василий Теркин». Внимательней прислушавшись к польским разговорам, я убедился, что, во-первых, концерт в клубе был посвящен «рочнице», то есть очередному юбилею могучего соседа, и что, во-вторых, все здешние евреи как раз и перебрались сюда с могучего нерушимого Востока, ставшего для них заграницей, и что они вдобавок испытывали неодолимую тоску по брошенному раю. К тому времени, как я это выяснил, сидеть одному за столиком мне стало скучно. К тому же холод ноябрьского вечера не уходил из меня, а все люди за столиками пили горячий чай. Мне подумалось, что мне чай не был положен, потому что я еще не успел проявить себя как польский еврей, но все же хотелось… Чай разносила очень полная курносая молодая блондинка, меньше всего на свете напоминавшая еврейку, что, впрочем, еще не дало бы никаких гарантий человеку на сей счет принципиальному.

Женщина передвигалась между столиками с большой сноровкой и ловкостью – собирала пустые стаканы, что-то говорила на ходу и так же на ходу принимала к сведению заказы, просьбы и комплименты. Во время одного из своих маневров она задержала взгляд на моем лице и с профессиональной безошибочностью поставила передо мной стакан прекрасно заваренного сладкого чая, который я стал пить с неприличной поспешностью. Потом я взял свой пустой стакан и пошел разыскивать кухонное помещение, где орудовала эта полная, курносая и до крайности симпатичная молодая женщина, моя благодетельница.

В тесной кухоньке она перемывала в тазу стаканы и ставила их на стол относительно чистыми. На мой вопрос, кому бы я мог заплатить за чай и у кого попросить еще, женщина беспечно махнула рукой и сказал, что чай можно пить за счет «Стоважишеня жидув», так что она сейчас нальет мне еще, вот только покончит с мытьем стаканов. Она мягко отклонила мое вполне фраерское предложение помочь ей в мытье посуды, возможно, она по виду моему догадалась, что я перебью половину стаканов. Тогда со смелостью человека, путешествующего инкогнито, да еще и приехавшего с великого Востока, я спросил, не является ли прекрасная пани еврейкой. Точнее, высказал предложение, что пани не еврейка, и она подтвердила эту мою гениальную догадку. Так кто же? Женщина помялась и не ответила, еще более растравив тем самым мое любопытство. А потом я угадал, и правильно угадал. Она была немка, представительница презираемого вроцлавского меньшинства. Я спросил, случайно ли она поступила в этот клуб, и она снова промолчала. Можно было догадаться о чем-то, и я стал мысленно перебирать все трагедии этого Бреслау-Вроцлава – и польские, и немецкие, и еврейские. Немцев вывезли отсюда жестоко, в спешке, грубо запихнув в эшелоны. Уцелевшие после всех гонений евреи переехали сюда с Востока, чтобы снова стать гонимыми…

– Кого здесь все-таки больше не любят? – спросил я туповато.

– Они любят только себя, – решительно сказала пани Анна. – «Они» – это были бедные поляки, полагавшие, что именно они сейчас на коне. – А вот Юзек… – сказала пани Анна. – Он тоже немец.

Белокурый голубоглазый Юзек напевал в углу у рояля. Я прислушался.

– «Сережка с Малой Бронной и Витька с Моховой…» – пел Юзек.

Он выговаривал чужие имена с нежностью. «Каким странным ветром занесло молоденького немца в этот клуб с его ЖЭКовской самодеятельностью?» – подумалось мне.

– Садитесь на место, я принесу вам еще чаю, – сказала пани Анна.

Я думал о наших Сережке с Витькой, которые были уже зарыты в берег Вислы к тому моменту, когда Юзековых родичей запихнули в эшелоны. Сережка с Витькой были тут, вероятно, ни при чем.

Помню, как я прочитал серию статей любимого журналиста Эренбурга, призывавшего к мщению, потому что ничто не забыто, кроме того, про что нам не рекомендуется вспоминать. И дал себе зарок больше не читать никакой журналистики. Потому что если так, то как же стакан чаю, поднесенный мне пани Анной за счет «Стоважишеня», ныне уже прикрытого польскими властями…

* * *

Если эта история показалась читателю недостаточно веселой, то это, может, потому только, что читатель не был на концерте вроцлавской самодеятельности и не слышал в ней юмористической песенки «Ох, неприятность!», спетой пожилым здешним евреем с тем же задором, с каким он много лет назад, еще не очень тогда пожилой, пел ее у себя на сахарном заводе под Тернополем на очередную октябрьскую годовщину, чем снискал аплодисменты всех присутствующих и любовь красавицы бухгалтерши, отчего песня эта особенно глубоко врезалась в его память (тем более что бухгалтерша, теперь уже, наверное, не такая соблазнительная, а все-таки, видно, еще ничего, осталась по ту сторону государственной границы, хотя это, конечно, не тридесятое какое-нибудь государство, а всего-навсего Россия). В песне этой говорится, что некий гражданин полюбил курносую девушку, которая, не являясь даже красавицей, проявляет к нему полное пренебрежение. Насколько могу вспомнить, юмористический элемент песни содержится даже не в этой вполне грустной ситуации, а в неуместном употреблении канцелярских слов в тексте…

* * *

Я плыл уже добрых пять месяцев на перегонных судах, куда нанялся матросом в том довольно зрелом возрасте, когда сверстники мои уже возглавляли учреждения или почивали, увитые лаврами, на каком-нибудь не очень новом городском кладбище. Я шел на судне самым что ни на есть обыкновенным матросом, существовал довольно безбедно из-за очень доброго и даже нежного отношения лично ко мне в частности и к русской словесности вообще со стороны простых людей, работников морского транспорта. Однако после аварии в Баренцевом море я для дальнейшего путешествия перешел на новое судно, где заслуги мои перед родной словесностью были совершенно неизвестны начальству, а возраст мой оставался незамеченным из-за всеобщей небритости и холода. Моя новая самоходка «Смоленск», буксируемая атомоходом «Ленин» через арктические льды, испытывала на этом участке довольно большие затруднения, а красноярский боцман, человек суровый, держал в большой строгости свою палубную команду, состоявшую, помимо меня, сплошь из восемнадцатилетних мальчишек – курсантов. И вот однажды, холодной и мокрой арктической ночью боцман вызвал меня на шлюпочную палубу и сказал, что хорошо бы сейчас спардек (так для красоты называют эту палубу знатоки) как следует подраить. После этого боцман ушел и оставил меня со шлангом, шваброй и размышлениями о бессмысленности существования. Было так темно, и мерзко, и ветрено, что я не мог подняться на какую-нибудь философскую высоту и потому размышлял не переставая о полной абсурдности своего занятия. И действительно – если взглянуть на это простым, поверхностным взглядом, – кому нужно в мороз, пургу и ветер драить спардек, если его тут же снова испакостит дождем и снегом, да и кто там увидит всю эту мразь на палубе, если на дворе полярная ночь, а главное – в днище судна все время лупят трехметровые льдины и, того гляди, пропорют обшивку. Проклиная тот день и, час, когда, наслушавшись песен, взывавших с совершенно нелепою страстью: «В дорогу, романтик!», а также прислушавшись к голосу крови и темперамента, заимствованного не то у «Вечного Голландца», не то у «Летучего Жида», именуемого также Агаспермом, я нанялся в экспедицию и покинул на время свой нелепый, но вполне укладывающийся в обычные рамки, свой неблагодарный, но все же приятный письменный труд… Проклиная себя в первую очередь, но также и совратившие меня средства массовой коммуникации, я без конца швабрил и драил палубу, развозя по ней грязную жижу, с тем же усердием, с каким в былые годы развозил грязь по цементному полу казармы, сортира и солдатской столовой. Иногда, словно противясь судьбе, я вдруг останавливался, обтирал руки о телогрейку и записывал в блокнот какие-нибудь приходившие мне в голову и достойные внимания потомства ценные мысли. Кажется, я записал тогда, что драить палубу – это мероприятие не санитарно-гигиеническое, а воспитательное, так же как и мытье полов в казарме: может, соображение это избавит от всех тягостных размышлений бедняг, попавших в ту же беду. Впрочем, поверхностность этой мысли показывает, что я не мог тогда подняться до философского осмысления арктической действительности, и оттого физические мои страдания были безмерны. Так шло драгоценное межвахтенное время, которое в этой проклятой Арктике лучше всего посвящать безутешному сну в жарко натопленной каюте. Помнится, я патетически воскликнул на пустой палубе, что эта ночь, наверное, никогда не кончится, и тогда память подсказала мне школьные сведения о том, что арктическая ночь и вправду очень длинная, не в пример обычной.

В этом состоянии полного отчаяния и застал меня суровый боцман. Непонятно, зачем поднялся он на шлюпочную палубу: мысль о том, что он вдруг вспомнил о страдающем матросе, я склонен исключить как фантастическую. Остаются несколько предположений, не вызывающих возражений, но и не поражающих остротой догадки. Могло, например, случиться, что вода, стекавшая со спардека, попала на голову боцману, когда он, напрасно провозивший с гальюнным засовом, решил вопреки корабельным правилам помочиться прямо за борт. И вот теперь, поднявшись на спардек, он вдруг увидел сизифовы усилия напрочь забытого им матроса Может, все было и не так, важней другое. Важнее были те действия, а точнее, даже те слова, которые породило у него зрелище этих моих бессмысленных усилий среди полярной ночи. Над мотивами этих действий или слов следовало бы, верно, задуматься членам Союза писателей и членам Литфонда на всей территории от Черного до Баренцева моря, а также всяким социологам, психологам и другим накопителям фактов действительности. Ибо в этом высказывании, может, как раз и содержалось объяснение нерушимой жизненности народной жизни. Может, здесь и заключено было великое сострадание к меньшому брату, наряду с желанием утереть слезы ребенку. Хотя, конечно, в этом содержалось и обыкновенное пренебрежение служебным долгом, в чем неизменно попрекала служащий люд наша великая литература. Впрочем, что маленькому человеку, которого так любила наша великая литература и который стал по традиции героем этого повествования, подобный упрек… Так или иначе, в этот никем не отмеченный миг арктической ночи атмосфера полярного воздуха наверняка потеплела хоть на полградуса, потому что суровый боцман, находясь один на один с автором этих строк, произнес свои замечательные слова.

– Ладно, кончай, – сказал он. – Х… с ней, с палубой. Беги спать…

Еще сорок секунд спустя я уже был в теплой каюте и почти сразу уснул под угрожающий скрип судовой обшивки.

Глава 3

Когда солнце, и ветер, и неверная наша северная весна с неожиданными обмороками жары все еще силится перейти в лето, когда неистово трепещет на ветру листва молоденьких топольков, жужжит под окном котельная и бьется среди корпусов пластмассовая радиомузыка, тогда почти явственно чувствуешь, как уходят часы, не прожитые тобой на берегу синих озер, да и те, которые сумел прожить на их берегу, уходят тоже, и бессмысленность того, что ты с самого утра собираешься сегодня начать, – бессмысленность эта становится для тебя явной, а потому ты не начинаешь вовсе, но слоняешься из угла в угол, не в силах ни начать дело, ни преодолеть в себе окончательно этот гнусный порыв к делу, хотя давно уже тебе стало ясно, что одно у тебя дело – прожить этот нынешний день без сожаления, тогда снова и снова глядишь ты на суматошный перелив тополевой листвы над грязным асфальтом и видишь в нем намек на утекающее время, попрек человеку, который спешит и не может остановиться, растрачивая в суете своего движения и это, словно бы выигранное спешкой, время. Хотя давно уже пора было бы взять за правило прерывать паузой всякое начатое дело, останавливать мгновение, ломать каждый маршрут, как только появляется в нем цель движенья, потому что какая может быть у движения цель или цель у твоей жизни, кроме нее самой? Однако, энергический человек, ты снова идешь в дорогу, бодро глотаешь километры и в бездумье делаешь бессмысленные круги, лишь поздней начиная сожалеть, что цель достигнута, а было так прекрасно где-то на полпути, и все твои «надо», все веления изобретаемого тобой «долга» – они от внушенного тебе кем-то испуга и навязанного движенья. И вон они, мгновения твоих побед и твердых решений, вон они, точно коллекция черепков и черепов, сваленных в угол памяти, непригодных даже для туземного ожерелья.

Помню, была дорога через лес, вернее, тропинка, где видны были редкие следы ребячьих ног или вдруг собачьих – где же это было? А-а… Вспоминаю – мыза, Вошугово, блокпост…

* * *

От блокпоста я шел все лесом и лесом. Стрелочница сказала мне, что там недавно прошли школьники с собакой, так что я на мокрых местах искал их следы и, найдя, спокойно шел дальше. Потом открылось мне поле и в поле сарай. Я подошел к сараю. Там было немного сена, пахло цветами, травой и нагретой уже кровлей. Я прилег на сено и стал думать по эту Боровенку и блокпост и радоваться, что меня занесло в эту глушь. Я читал, что недалеко от Боровенки есть Льнено-озеро, а там где-то мыза «Утешенье», которой владели старики Берсы, тесть и теща Льва Николаевича Толстого, и что сам он приезжал сюда как-то летом, в одна тысяча восемьсот семьдесят девятом году. Не помню, что меня сюда занесло. То ли близость Боровенки ко всем этим прекрасным местам – Окуловке, Заозерью, прочим. Или то, что одна тысяча восемьсот семьдесят девятый. Этим годом датирована толстовская «Исповедь». Жил человек жил, и вот в расцвете этой жизни, когда и здоровье его, и семейное и материальное состояние позволяли радоваться, задумался над неисправностью всего, и собственной жизни в первую очередь. И мне казалось, что оттого, что вот я здесь же пройду, где и дорога-то почти нехоженая, а стало быть, не такая затоптанная, как в Ясной Поляне, может, я и увижу что-нибудь, замечу, пойму, наконец, для просвещения темного своего ума и просветления темной души. Так думал я в душистом сарае, в тени, прогретой солнышком, думал, пока не уснул, а когда проснулся, то увидел, что и проспал-то всего полчаса. Я зашагал дальше бодро и скоро дошел до деревушки Казань. В деревушке этой я пил молоко у какой-то бабушки, в просторной и пустынной ее избе, где обедал внук, а прочие избы показались мне и вовсе пустыми, даже клуб был забит навсегда за ненадобностью. Бабка ворчала то ли для меня, то ли в пустоту что-то хитроумное про нынешнюю погоду, про плохую дорогу, про бессилие колхоза и неверующих людей. Я сказал, что иду к озеру Льнено, туда, где Вошугово, и она сказала, что этот вот ее внучек как раз из Вошугова. Мать его овдовела и там живет одна, отец от рака помер недавно, а внучек здесь, потому что тут блокпост ближе, а им от блокпоста каждый день в школу. Потом я простился и вышел, а бабка бубнила что-то свое, на сей раз про атомы, которые сильно людям портят жизнь.

От края леса мне сразу открылись внизу синее озеро Льнено и две-три серых избушки, а подойдя совсем близко, я увидел лошадь с плугом и четверых людей. Там был старик, один молодой мужичонка и две бабы в ватниках, одна помельче и помоложе, видать, пара тому молодому, а одна крупная, постарше, но тоже, впрочем, моложе моих лет, хотя и за тридцать. Они сажали картошку.