Около полуночи в коридоре раздался топот ног, потом истошный визг и ругань. Я выглянул и увидел мыльные следы на полу. Вышел на палубу и увидел на спардеке голую тетку, обляпанную мыльной пеной. Она кричала, что никому не позволит, что у нее муж майор и что она вообще порядочная женщина, так что они у нее все кровью умоются. Митя пытался утащить ее вниз с палубы в каюту, приговаривая:
– Ну, коченька, мать твою, надо же одеть на себя что-нибудь, курва, мать…
Капитан стоял тут же на палубе в праведном гневе.
– А еще коммунист… – сказал он Мите. Потом добавил неуверенно: – Врешь, наверно, что коммунист.
Выяснилось, что Митя зазвал на борт проходившую мимо пьяную шлюху, а когда нагрянул вдруг капитан, загнал ее к себе в каюту. Пока Митя изображал на палубе несение вахты, дама его пошла искать гальюн и ненароком забрела в душ. Она разделась там и даже намылилась, но вода шла только холодная. Тогда-то она и вылезла на палубу, совершенно голая, да еще в мыле…
Позднее, на «мариинке», где были потемневшие от времени деревянные шлюзы, мы с Митей целый день стояли на швартовах. Перед десятым шлюзом, где скопилась огромная очередь судов, пришлось добрых полчаса стоять впритирку с каким-то речным лихтером. Вдоль его борта разгуливала немолодая уже, сильно потрепанная жизнью шкиперша, и Митя ворковал с ней о жизни, пуская в ход весь свой набор ласковых слов – от «солнышко» до «коченьки». Потом он попросил меня пойти к капитану, чтобы тот отпустил его минут на пятнадцать на лихтер по срочному делу любви. Я сказал капитану, что Митя берется за пятнадцать минут соблазнить шкипершу, и капитан разрешил, бормоча что-то себе под нос насчет Митиной партийности. Шкиперша поджидала гостей у борта в новой синей спецовке, и они с Митей удалились в трюмный кубрик. Митя вышел оттуда минут через пятнадцать, как обещал нам с капитаном.
В тот вечер он рассказывал мне особенно много геройских историй из своей жизни.
Вот хотя бы в Ярославле, где мы стояли у пляжа на Стрелке, помнишь, коченька? Так вот, возвращался он из города ночью на судно и видит, что двое, какая-то девочка и студентик, занимаются любовью на берегу. Он, Митя, поправил капитанскую фуражку, которую брал взаймы у старпома, и сказал басом: «А ну, вы что тут творите?» Потом он прогнал испуганного студента, а девочку… Ну, ясно, что с девочкой… Вот такие дела.
Или вот еще посылали его в Измаильский район, на уборку урожая. Жил он у одной учительницы – там ему и кормежка была бесплатная, и стирка, и любовь. Она просто обезумела от счастья, одинокая учительница в глухой деревне. А была у нее пятнадцатилетняя дочка. Так вот Митя однажды, когда матери не было, и дочку эту к делу приспособил. Она привязалась к нему и никак не хотела отвязываться. Тогда Митя увез ее куда-то далеко в степь, а там прогнал. Такие вот были жизненные удачи.
В новую навигацию, через год, опять мы уходили от Измаила, но Мити не было. Во время измаильской стоянки я стал искать его по адресу, который он мне оставил, а только он что-то напутал. Все же в конце концов я нашел его дом, кто-то из местных ребят подсказал…
Во дворе старого двухэтажного дома и правда был фонтан, как он и рассказывал. Но высохший, весь в трещина. Возле фонтана возилась куча сопливых ребятишек. Впрочем, может, они не все были Митины, потому что дом-то был не его, а жактовский и Митина семья занимала в нем одну комнатенку. Конечно, ни сада, ни виноградника там не было, но жена была: грязная замученная женщина лет сорока сказала мне, что его самого дома нет. Потом она про меня забыла, занявшись стиркой, а я сидел на ограде сухого фонтана, и мало-помалу первоначальная моя обида на обманщика Митю таяла в зыбкой теплоте летнего вечера. Такая была кругом нищета…
А что подвиги его были сучьи, я и сам об ту пору был герой-матрос…
* * *Помню, осенью возвращался я домой на Хорошевку от метро в автобусе, сел на заднее сиденье рядом с какой-то девочкой, вынул книгу и начал дочитывать, что не кончил в метро. У остановки автобус дернулся, и девочка как бы ненароком прижала руку к моей руке. Хотя мы были оба в пальто, но если долго давить, то и через ткань начинает ощущаться тепло тела, а она надавила довольно сильно и продолжала давить все больше, делая вид, что ничего такого не происходит. Я, конечно, это очень хорошо чувствовал и терпел, потому что она была хотя и простенькая, но милая, такая полненькая, вполне в моем вкусе. Я тоже, конечно, делал вид, что ничего не происходит, и нам было так приятно обоим, что я даже проехал свою остановку и вышел вместе с ней на следующей. Потом мы посидели немного на скамеечке возле ее дома, и она мне рассказывала всякую ахинею – в каких она бывала компаниях, какие там бывали бардаки и какой там был один знаменитый поэт, совсем седой. Назвала его имя, а я-то думал, он давно помер, я еще на третьем курсе про него курсовую писал. На этих сборищах, как я должен был понять, случались всякие ситуации, но она, если ей верить, всегда говорила, что ой, что вы, и убегала, так что вроде ничего не случалось, хотя вроде бы не могло не случиться, потому что они там все выпивали, вот она и сейчас была в поддаче, и если ей верить, то и сегодня тоже «еле унесла ноги». В общем мы с ней условились на завтра, возле метро, и она, как ни странно, пришла вовремя. На ней были черненькие чулки, я хорошо помню, что ножки у нее были полные, и вообще она была вполне соблазнительная, хотя, конечно, эти черные чулки были вовсе не в жилу к ее пальто. Я повел ее в свою временную холостяцкую квартиру – была у меня тогда, там мы самую малость выпили, ну а потом мы, конечно, разделись, и все было так славно и мирно и по-хорошему, так что я не поверил ее вскрику, и легкому ее стону не придал значения – мало какое бывает кокетство.
Утром ей очень рано нужно было вставать на работу, и я проводил ее до остановки автобуса. Хорошо помню зимний утренний сумрак и ярко освещенный газетный киоск, где продавали «Известия». Я даже не знал, что киоски торгуют в такую рань. Посадил ее на автобус, дал еще пару рублей на такси, и как-то мы с ней ни о чем не договаривались, номер ей свой не написал, а у нее, кажется, и номера не было. Потом я вернулся в теплую квартиру, плюхнулся в постель и проспал до полудня. Только тогда я и обнаружил на своей простыне пятно крови и вспомнил ее вскрик, а потом уж и все эти ее рассказы про то, как она «унесла ноги». Не то чтоб это меняло каким-то образом то, что случилось с нами, но я подумал, что это могло быть для нее серьезно, однако подумал так, мельком, второпях, а к середине дня и думать об этом перестал, потому что придумал себе какое-то новое развлечение.
Однажды я видел ее как-то снова в автобусе, но только она была не одна, с сестренкой, да и я был не один. Никаких особенных переживаний на эту тему у меня не было, хотя случай, конечно, редкий, чтоб девица. Только однажды, сидя в мерзостном настроении где-то на чужой даче, я подумал, что тут делов наберется на целое «Воскресение», однако воскресенья никакого со мной не произошло.
* * *Помню, как-то летом, в середине моего перегонного плаванья, когда мы стояли на Волге близ Горького и конца стоянке что-то не было видно, я отпросился у капитана съездить на недельку в Москву, а там друг Витя повел меня к кому-то на день рождения, Бог знает к кому. Именинница была совсем миниатюрная дамочка, вполне миловидная. Среди прочих гостей был, помнится, ее бывший муж с друзьями – все какая-то мидовско-инязовская шушера, а я тут в матросском отпуску, моряк сошел на берег, этаким себя чувствовал морякухой, настоящим мариманом. Когда я чуток захмелел, мы с именинницей стали танцевать, а потом как-то само собой вышло, что мы стали с ней очень уж обниматься и даже для этого вышли на лестничную площадку. Скоро туда пришла ее мама, чтобы нас унять. Отчего-то мне запомнилась фраза ее старой матушки, которой она увещевала хмельную именинницу:
– Ну кто он тебе? Ты знаешь его?
Надо признать, в ней был кое-какой смысл, в этой фразе. Но только на нас с именинницей это никак не подействовало. Мы с ней не разошлись, а наоборот – плюнули на все это празднество, на ее гостей и спустились во двор. Огромный московский двор, сотни освещенных окон вокруг. И посредине двора была детская площадка: песочница с грибком-навесом и еще какой-то круглый дощатый помостик, закрепленный на столбе, что-то вроде карусели. На этот помост мы и легли, а я почему-то еще и оттолкнулся ногой от земли, когда припал к ее теплой податливости – все поплыло, закружилось, и освещенные окна, и темные, те, в которые, может, нас было видно кому-нибудь, и сам двор, и фонари, и звездное небо…
Назавтра мы еще бродили с ней часа два где-то на окраине, за Октябрьским Полем, отчаянно обнимались и даже обрушили один ветхий заборчик. Она сказала, что скоро возьмет отпуск на работе и прилетит ко мне на Север, туда, куда мы доплывем к этому времени.
И она правда оставила дочурку у матери и прилетела куда-то, кажется, в Вытегру. Я очень беспокоился, когда встречал в аэропорту: всего только два раза ее видел, а у меня плохая память на лица, вдруг не узнаю, но ничего – сразу вспомнил. Ребятам у нас на судне она очень понравилась. Капитан сказал, что она очень пикантная. «Лакомый кусочек», – сказал капитан, а молоденький старпом с ходу в нее влюбился. Ребята уступили нам каюту побольше, и она с нами поплыла к Северу. Я стоял у шлюзов на концах, а потом мы с ней слушали музыку в радиорубке и вместе читали французский роман. Я даже работал иногда, переводил в то время какую-то английскую книжку и писал что-то, а она уходила к мальчику-старпому поболтать, покурить. Из Архангельска капитан нас с ней отпустил на неделю-другую побродить по Северной Двине, потому что стоянка предстояла долгая, ребятам выдали деньги, и на судне начиналась великая пьянка.
Мы поплыли с ней на пассажирском пароходе вверх по Северной Двине. Было чудно. Чернела под синим небом прекрасная река, белели песчаные берега и отмели – пересохшие старицы, по-здешнему, курьи. А по берегу редко раскиданы были селения – Куростров, Курополка, ломоносовские, поморские места. Ночевали мы в огромных двухэтажных бревенчатых избах, потемневших от времени, три дня пережидали дождь в келье какой-то бабушки-староверки, которая уже неделю как ушла за морошкой да, видно, тоже где-нибудь пережидала дождь в лесном скиту. Потом мы поплыли назад.
Пассажирский пароход забрал нас среди ночи, и мы, сэкономив на каюте, всю ночь мерзли на палубе, так что в Архангельск пришли под утро, измученные бессонницей. На судне, стоявшем там же под берегом, уже во всю шла пьянка. Каюта моя была кем-то занята, и меня повел к себе отсыпаться Димка-радист, а нежная спутница, забалдев, осталась за столом. Спать мне пришлось недолго, вскорости разбудили и повели в каюту к капитану. Кэп был уже совсем пьяный, а напротив него сидел его друг, капитан-москвич, тоже вконец одуревший от пьянки.
– Володя, познакомься, это Зяма, – учтиво сказал кэп.
– Женя, иди на х… – ответил москвич очень медленно.
Мне налили в стакан коньяку.
– Володя, познакомься, это Зяма, – снова сказал капитан.
– Женя, иди на х… – отозвался москвич.
Ясно было, что беседа не сдвинется с этой точки.
– Володя, познакомься, это Зяма, – сказал кэп…
Мне рассказывали, что на третий или четвертый день пьянки кэп вдруг берет иногда со стола вилку или нож и втыкает в собеседника, куда придется. Я понял, что уже скоро кэп воткнет вилку, предварительно сняв с нее бычок в маринаде, в друга-москвича. А может, воткнет прямо с бычком. Я ушел не прощаясь, и моего ухода никто не заметил. Уже от двери я слышал, как мой капитан повторяет все с той же учтивостью:
– Володя, познакомься, это Зяма.
Москвич отвечал ему все так же монотонно и ласково:
– Женя, иди на х…
Я встретил потом москвича на Колгуеве: на щеке у него был след от Жениной вилки, но, говорят, случилось это только сутки спустя.
А тогда я вернулся в Димкину каюту. Было часа три пополудни. В коридоре галдели, уснуть я не смог и пошел искать свою верную спутницу. Матрос Митрошкин сказал мне, что он ее водил дважды к кэпу для поддержанья компании и что она теперь в каюте у молодого старпома. Я постучал туда, но никто не отозвался, и я уже хотел уйти, когда пьяный Митрошкин стал барабанить в дверь кулаками.
– Откройте, – кричал он с большим азартом. – Это же Зяма вам стучал.
Я уже не помню, когда она наконец оттуда выбралась, похоже, что под вечер. Мы со старпомом сходили в город и купили ей билет на самолет до Москвы. Молоденький старпом очень меня обхаживал и уверял, что у них с ней ничего не было. Просто ее тошнило от коньяку. Может, так оно и было. Противно, конечно, было, что мы ее искали, что Митрохин так долго орал и стучался во все двери. Ну и шли, конечно, всякие разговоры на судне, куда от них деться. Может, говорили больше, чем было, впрочем, что там могло быть, кроме того, что бывает обычно. Молоденький старпом был влюблен в нее. Она, судя по всему, любила меня. Но может, и старпома она тоже любила… Так или иначе, мы купили ей билет на самолет и проводили ее вдвоем в аэропорт. Вечером мы пошли всей пьяной судовой шарагой в ресторан «Полярный», пили там «рябину на коньяке», а когда наконец вышли из ресторана, поклеили каких-то разбитных архангельских девчонок и пошли «в квадрат»…
Потом мы ушли в Арктику, и старпом настоял, чтобы мы с ним поселились в одной каюте. Он очень хотел дружить со мной, дружить с ней, хотел, чтоб все было по-хорошему. Позднее, в Москве, все еще охваченный этим беспокойством, он женился даже на ее младшей сестренке, точно какой-нибудь Дантес. Но конечно, никто никого не убивал. Впрочем, на Диксоне я получил от нее целую пачку влюбленных и оправдательных писем, которые до сих пор храню, хотя у нас с ней все было кончено.
Одна моя приятельница, чьим мнением я тогда дорожил, объясняла мне, что я не должен был тогда обижаться и что я сам был виноват во всем. Что я сам отправил ее сонную ночевать Бог знает к кому, да и раньше отсылал в каюту к влюбленному в нее мальчику, чтоб спокойно работать в каюте. «К тому же был ли ты сам всегда безупречен?» – настойчиво добивалась она, и тут я честно отвечал, что нет, не был, ни тогда, ни потом, ни тогда даже, когда первая жена хотела, чтоб я потеснился и дал место на семейной койке трудолюбивому киношнику, я не потеснился и потерял своего мальчика, вот и выходит, что сам кругом виноват, а тогда о чем речь?
Глава 2
Так хочется быть хорошим и чтоб тебя любили, чтобы ты всем нравился – и тем, и этим. Главное, чтоб любили таким, каким ты хочешь казаться, да ты, может, такой и есть на самом деле. И конечно, очень обидно, если кто-то тебя не любит и видит в тебе больше дурного, чем есть на самом деле.
Помню первое свое интервью с англичанами, самое первое в английской редакции московского радио – когда мне дали в руки тогдашний норовистый магнитофон-«крупорушку» (его заводили вручную, как патефон), и я отправился на ВДНХ, в один из бараков новой гостиницы «Турист», специально построенной для московского фестиваля молодежи, невиданного до той поры в России сборища молодых иноземцев. Это было в самом начале фестиваля. «Турист» еще не был забит до отказа, и одними из первых приехали английский драматург Джон Осборн и режиссер Тони Ричардсон, так что им и дали самую первую комнату общежития, в ожидании наплыва туристов – одну на двоих, пусть живут вместе, раз прибыли по одному вопросу («Оглянись во гневе»). Комнатка была тесная, две койки, столик, тумбочка, общая для всех ванная в конце коридора, там же туалет.
У нас на московском радио узнали, что приехал европейски знаменитый драматург, из «разгневанных молодых», один из самых молодых и самых разгневанных, вот меня и послали брать интервью.
Когда я добрался до «Туриста», Осборн был не то что во гневе, а просто, можно сказать, в ярости. До филиала МХАТа, в помещении которого репетировали его нашумевшую пьесу, ему было с ВДНХ тащиться час на автобусе, а барак отеля стали мало-помалу заполнять мальчики и девочки в джинсах: крик, визг, уборная вечно занята, а ванная и вовсе неприступна. На лестничных площадках обнимаются и целуются взасос, а то и еще что предпринимают, если в охотку. Известному драматургу с известным режиссером, как я понял, уже пришлось принимать девочек в одном номере. Штаны, рубахи – все было на столе, похоже, они, хоть и разгневанные, отвыкли от таких неудобств. Так что неслыханное московское агитмероприятие, от которого мы, москвичи, были в восторге, нравилось им все меньше и меньше. Промучившись дня три, они решили сбежать, не дожидаясь открытия фестиваля, бежать с самого утра, но все же не раньше, чем подойдет их очередь в ванную и туалет. Вот тут-то и подоспел к ним молодой человек из радио со своим смехотворным магнитофоном-«крупорушкой», извинился на чистейшем (как ему казалось) хе мэджести куинз инглиш и сунул под нос полуголому Осборну русский увесистый микрофон. В Ричардсоне я тогда еще не видел проку, не знал, какой это замечательный режиссер, а вот про Осборна уже был наслышан и хотел знать, как ему нравится наш единственный в подлунном мире всемирный форум, от которого сам я был в полном отпаде: после двух-то лет жизни в глиняной солдатской казарме в Эчмиадзине такое вот неслыханно-дозволенное скопление заморско-заграничных людей, нахлынувшее к нам под железную занавеску. «Вам здесь очень нравится?» – домогался я. И настаивал неистово: «А как вам нравится Москва? А как вам русское мороженое?»
Что-то ему все же понравилось. Но многое казалось подозрительным. Отчего пьяные не валяются под столбами и заборами, как в Глазго. Небось их вывозили грузовиками легавые?
Он сказал, что вообще не любит организованных праздников, не любит организованного веселья и массового энтузиазма, не любит никаких бойскаутов. Я был потрясен: какой сноб и брюзга! Наш уникальный фестиваль! Наша золотая столица!
Он попросил разрешения продолжить переодевание, прерванное моим приходом. «Но вопросы можете задавать», – добавил он, бессовестно сверкнув яйцами. Обнаружилось, что к мужскому стриптизу меня не приучила даже солдатская баня: когда он снял свои белые трусы, я стыдливо отвернулся к окну.
Он сказал, что ему понравился Парк культуры и отдыха. Имени кого-то знаменитого гуляки-писателя. Не Достоевского? «Горького», – сказал я. «Да, да Горького. Он, кажется, тоже написал пьесу. Там нормально развлекаются, в этом парке – танцы, карусели, качели, чертово колес. Обжимаются. Гондонов, впрочем, немного».
– Мы провели субботник, – сказал я гордо.
В редакции признали мою первую неудачу не полной. Шеф велел дать в вечернем эфире кусочек про парк культуры и естественные развлечения. Остальное все вырезать. В том числе, и мою фразу про субботник. У меня в столе долго валялась получасовая запись интервью, которую я потом отдал в «смоточную».
Читая книжку маркиза де Кюстина о России 1839 года, я убедился, что уже тогда иностранца положено было доставать подобным допросом: «Как вам понравился Петергоф? Правда ведь он лучше Версаля?» И уже тогда редко у кого хватало мужество послать собеседника в жопу. У Осборна хватило… Но на меня это произвело тогда неприятное впечатление. Странно. Кем же я хотел предстать перед англичанином? Патриотическим интеллектуалом с микрофоном? Невинным малолеткой на службе контрпропаганды? Обремененным семьей неудачником, зарабатывающим на хлеб в агитпропе? Приятным собеседником, с которым хочется подружиться навек? Светлым пятном на фоне мрачных российских встреч? «Никогда не забуду задушевного молодого битника по имени Зиновий…»
Позднее человек с микрофоном, этот задушевный Зиновий, стал двоиться и даже троиться в моем собственном сознании. С одной стороны, придя на интервью, он рад был, что его приняли и даже обласкали. С другой, он презирал в душе человека, который заискивает перед прессой, жертвует ради эфемерной славы своим временем. Он не уставал удивляться на симпатичного композитора, который, отложив работу, с неизменностью принимал его и читал текст (по бумажке, чаще всего подсунутой ему самим Зиновием) – что-то о «волнительном», об одобрении, об энтузиазме. Однако, получив отказ от интервью и уходя несолоно хлебавши, Зиновий проклинал надменного гордеца, хотя в душе и одобрял проявленную им брезгливую непримиримость.
Силен соблазн, слаб человек в малом. И пуглив. А потом слышит пение петуха и плачет от неизбывной вины, от презрения к своей слабости. Поплачет и отречется снова.
Часть третья
От издательства
По существу, эта часть книги представляет на суд читателя попавшее в руки Редактора собрание писем злосчастного Зиновия Кр-го, которые в ничуть не меньшей, но, конечно, и не в большей степени, чем его записки, могут притязать на наше внимание.
Письма эти были адресованы нашим героем нескольким разным лицам, чаще всего – трем или четырем. Во-первых, жене, которую Зиновий называет иногда Конкордией, иногда Кокой.
Вторым адресатом являлся, по всей вероятности, некий задушевный друг автора, сам тоже писатель (никому, как, впрочем, и сам Зиновий, в писательском кругу не известный). Известно, что его зовут Яков, но само имя это не помогает нам установить ни его фамилию, ни его национальную принадлежность, ни даже его общеобразовательный уровень. Даже если придерживаться крайне сомнительной и вполне сионистской шутки о том, что еврей – это уже среднее образование, то остается еще неясным, был ли этот Яков евреем.
Третьим корреспондентом нашего героя является тот, кого мы уже условились называть Редактором. То есть влиятельный покровитель нашего героя и отчасти его кормилец, наставник, учитель жизни и критик. По некоторым намекам в переписке можно, впрочем, установить, что само влиятельное лицо это занимало в сфере издательства пост весьма скромный (хотя и наличие поста само по себе уже не так мало для пылкой надежды, питаемой лицом пишущим, которому дай только повод!). Человек этот был скорее Младшим Редактором, чем Старшим или, упаси Боже, Главным, хотя позднее и работал в театральном главке.
Сделав эти небольшие пояснения, мы оставляем вас наедине с эпистолярным наследием героя.
Письмо первое
(Без даты)
Дорогая Конкордия!
Жизнь моя здесь[4] протекает равномерно в трудах и в накоплении сил для оных. Несколько разнообразится она беседами с соседом моим Птищевым, когда мы встречаемся на нейтральной почве нашей общей, можно даже сказать, коммунальной кухни, истинной школы коммунизма – когда же он все-таки наступит, наш долгожданный! Вчера, например, мы рассуждали с Птищевым о смертности всего живущего и приводили друг другу довольно поучительные описания своих болезней. У Птищева получалось, что ничего бессмертного нет, и я доказывал ему обратное на замечательных примерах из прошлого. Разговор наш зашел в очень высокие сферы, где мы стали ссылаться на Шопенгауэра (о нем совсем недавно писали в журнале «Знание – сила»), однако меня отвлекал от нашей тематики процесс приготовления Птищевым котлет. Дело в том, что он, считая себя большим кулинаром, утверждал, что главное в этом деле – не жалеть яиц и масла. Причем в порядке мелкой подробности я заметил, что и яйца, и масло он по рассеянности снимал не со своей полки, а с моей. Не то чтобы мне жалко было этих вполне доступных ныне продуктов питания, но просто мысль моя отвлекалась этим пустяком от вечных вопросов, и я не мог не досадовать на ее слабую способность абстрагироваться от жизни. В итоге немудрящая мысль Птищева сводилась к тому, что все мы там будем и поэтому надо преуспеть здесь и побольше здесь иметь. Я возразил ему, что важнее больше оставить после себя. Он возразил, что тому, кто не имеет здесь ничего, совершенно нечего будет и оставлять. Поразительно, какая заземленность суждений может быть у вполне мыслящего человека и даже литератора.
Сценарий мой подвигается успешно, и я надеюсь, что в скором времени мы сможем получить всю сумму – двести или триста, хотя бы даже частями, – вот тогда уж мы заживем. Я не стал обсуждать с Птищевым, нужно ли купить на эти деньги что-нибудь солидное, стоит ли их весело промотать или, напротив, экономно их расходуя, обрести на время некоторую свободу от заработка, для того чтобы я мог писать новое произведение, свою, так сказать, книгу жизни.
Чувствую, что некоторые из эпизодов сценария получились у меня весьма неплохо – особенно случай с этим смешным стариком пенсионером, а также эпизод про массовые средства коммуникации – пора уже сказать о них во весь голос.
Конечно, я скучаю здесь, дорогая жена, но, взявшись за гуж, следует тянуть его до конца, так что вернусь я только тогда, когда закончу редактуру. Но это как раз я умею делать быстро, ты знаешь.
Остаюсь любящий тебя
Зин.
Письмо второе