Конструкция ее очень проста. Кубик тола, заключенный в коробочку, и два небольших магнита по краям. Весь смысл мины заключается в том, что ее можно одним движением руки «прицепить» к любому металлическому предмету. В дни войны таким предметом чаще всего были стенки цистерны с бензином, металлические полосы на ящике со снарядами или крышка буксовой коробки у железнодорожного вагона. К минам прилагался «магический карандаш». Он действительно как две капли воды походил на настоящий карандаш. С той разницей, что был сделан из светлой бронзы. На белом ярлычке, прицепленном к середине «карандаша», стояли цифры: два, четыре, двенадцать часов. Карандаш вкладывался в мину. Ярлычок отрывался, и через соответствующее количество часов кубик тола взлетал на воздух.
В середине зимы 42–43 гг. на моем горизонте снова появился Егор Пожаров. На этот раз как инструктор прыжков с парашютом.
В крошечной кабине учебного самолета У-2 было тесно. Егор взял меня за плечо и закричал в ухо:
– Садись осторожно на край, свесь ноги и по моей команде прыгнешь вниз головой.
Я покосился на дыру без двери и, стараясь не вытолкнуть Егора наружу, стал протискиваться в приказанном направлении. По высунутым ногам ударила плотная струя мчащегося мимо воздуха. Я прижал лицо к краю толстой фанеры и заглянул вниз. Мохнатые черточки деревьев окружали заснеженный аэродром. Тоненькие дороги, рядом с ними – темные полоски домов, пушистый клубок пара от паровоза на соседней станции… Красиво. Но когда мелькнула мысль, что туда нужно ринуться вниз головой, мурашки пробежали по спине и в желудке засосало.
Егор накрутил на руку белый шнур, привязанный к моему парашюту, и наклонился ко мне:
– Приготовиться, – заорал он.
Готовиться было нечего. Казалось совершенно диким, что через несколько секунд я полечу, как камень, туда, вниз.
– Пошел! – крикнул Егор и столкнул меня решительным пинком в спину.
В то же мгновение чья-то ледяная рука сдавила сердце. Открывшийся судорожно рот пытался схватить воздух. Но воздуха не было. В ушах свистело. Барахтающиеся движения рук напоминали, наверное, рыбу, выброшенную на песок. Сколько секунд прошло, я не знаю. Резкий толчок встряхнул меня, как куклу, вернул небо наверх, землю вниз, а мне – способность мыслить.
Кругом воцарились тишина и покой. Я неподвижно висел в воздухе. Над головой шуршал гигантский купол парашюта. Мне стало ясно, что произошла техническая ошибка. Парашют был слишком большим для моего веса. Ветер, очевидно, нес меня и не давал падать. Я огляделся по сторонам уже совсем трезво. Земля была по-прежнему далеко внизу, но не казалась больше страшной. Наоборот, вопрос возвращения на нее начинал уже немного беспокоить. И вдруг сразу все изменилось. Извилистые разводы дорог бешено помчались навстречу. Едва успев согнуть, по инструкции, ноги, я повалился в снег. Земля оказалась мягкой и приветливой.
Потом мне пришлось прыгать с транспортного самолета «Дуглас», с высоты и в шестьсот метров, и в девятьсот, с прицепленным тросом и с кольцом, но всякий раз, подходя к открытой двери, я задерживался на секунду, вспоминая ледяную руку, сжавшую сердце при первом прыжке. Она никогда больше не вернулась. Человек легко привыкает ко всему.
Но самым главным и самым трудным оставалось другое – образ немецкого офицера. Изучить его было мало – в него нужно было вжиться, привыкнуть к нему, как к самому себе.
Разными путями я пробивался к этой цели. Специальные преподаватели знакомили меня с историей Германии, с ее культурой и экономикой. Чтение нацистских книг и газет открывало мрачные перспективы розенберговской «идеологии». Зубрежка немецкого военного устава учила безошибочно ориентироваться в чинах и позументах гитлеровской армии. Барабаня одним пальцем на мамином пианино, я привыкал к звучанию мелодий «Эс-А марширт» и «Унтер дер латерне». Каждый вечер через особый приемник мне приходилось выслушивать очередную трескучую сводку Берлина и «темпераментные» проповеди геббельсовских радиоораторов. Кроме того, Карл и я получили возможность встречаться с настоящими, вернее, бывшими гитлеровскими офицерами в подмосковном лагере для военнопленных.
Примерно через полгода после начала войны НКВД СССР построило в подмосковном городке Красногорске специальный лагерь. Он был своеобразной лабораторией советской разведки. Сюда со всех фронтов и из всех лагерей присылались пленные гитлеровцы, представлявшие «оперативный интерес». Некоторые из них обрабатывались для сотрудничества, другие были редким источником информации или связей. В эту «лабораторию» мы с Карлом стали регулярно наведываться.
Опрашивая пленных, мы узнавали детали офицерского быта. По нашей просьбе солдаты разыгрывали сценки строевого шага при встрече с генералом, отдачи рапорта офицеру и прочие «проблемы» прусской военной шлифовки. Я фотографировал полагающееся по уставу расстояние локтей от бедер при стойке «смирно» или положение головы при повороте на каблуках. Работа кипела. Нам все больше и больше казалось, что стать немецкими офицерами будет не так уж сложно.
Но у нашего начальства были, по-видимому, серьезные колебания по этому вопросу. В апреле 1943 года Маклярский вызвал меня на одну из квартир, принадлежащих судоплатовской службе, на улице Горького. На таких квартирах офицеры разведки тайно встречались с агентурой и назывались они «конспиративными квартирами», или, проще, «КК».
В кабинете «КК» номер 141, кроме Маклярского, был еще один не знакомый мне человек.
Развалившись в кресле, грузный и неподвижный, он несколько секунд молча сверлил меня маленькими глазками. Потом, не подымаясь, протянул руку и сказал:
– Садитесь. Как ваши парашютные прыжки?
– Ничего, прыгаю…
Видя, что я замялся, незнакомец добавил:
– Леонид Александрович, мое имя. Ну, а к немцам спрыгнете?
– Для этого я и тренируюсь…
– Знаю, знаю. Но вы-то русский. А они – немцы. Не раскусят они вас в два счета? Не повесят на ближайшем фонаре?
– Я не самоубийца…
Тон незнакомца начинал раздражать меня, но притихший Маклярский заставлял подозревать, что передо мной сидит большое начальство. Леонид Александрович продолжал:
– Мы тоже не хотели бы жертвовать вашей жизнью, очертя голову. Надо проверить сначала, чему вы научились. В лагерь немецких военнопленных поедете?
– Мы уже много раз там бывали.
– Я имею в виду поездку под видом пленного. Сумеете прожить в лагере, скажем, месяц? Не догадаются, кто вы такой?
Я задумался. А почему бы и нет? Если под обостренно внимательным взглядом пленных наша немецкая маскировка устоит, то шансы на успех за линией фронта станут реальными.
– Ну, что ж… Поеду, если надо…
Леонид Александрович удовлетворенно взглянул на Маклярского.
– Организуйте это дело. Никакой протекции с нашей стороны. Пусть проверят себя оба по-настоящему.
Но совсем без протекции дело не обошлось. Когда через несколько дней Карл и я сели в купе поезда, направлявшегося на север, вместе с нами было трое сотрудников разведки, назначенных в помощь. Мы ехали в городок Оболовку, километров за четыреста от Москвы.
По дороге выяснилось, что Леонид Александрович был старым знакомым Карла. Кляйнюнг состоял в его личной охране в Испании и знал как генерала Котова. Во время испанской войны генерал Котов руководил партизанской деятельностью Интернациональной бригады. Но в те годы он был и хозяином советской разведки во Франции. Немало сложных разведывательных комбинаций по Европе родилось в свое время в широколобой, лысоватой голове с маленькими буравящими глазками. Настоящая фамилия Котова была – Эйтингон. В 1943 году он в чине генерал-майора был заместителем Судоплатова.
Городок Оболовка оказался похожим больше на крупное село. Тем не менее районное управление НКВД помещалось в каменном доме с несколькими подъездами.
Через черный ход наши спутники провели нас незаметно в кабинет начальника управления. Туда же были принесены два чемодана с военной формой. Начальник перечитал еще раз письмо из Москвы, смерил нас изучающим взглядом и нейтрально предложил «устраиваться, как дома».
Мы с Карлом не заставили себя долго просить и начали облачаться в заношенные, наскоро продезинфицированные трофейные «комплекты». Толстое бумажное белье, узкие трубочки застиранных галифе, шершавый мундир с непослушными, пузатыми пуговицами, заскорузлые, тяжелые сапоги…
Сопровождавшая нас «переводчица» достала из портфеля привезенные из Москвы погоны. Цокая металлическими подковами, мы с восхищением прошлись по комнате друг перед другом. Начальник управления подписал сопроводительные бумаги, постучал по чернильнице, чтобы прекратить смех, и нажал кнопку звонка.
– Вызовите караул, – сказал он появившемуся секретарю.
Караул состоял из рослого солдата в шинели, не лучше наших трофейных, и потертой трехлинейки с примкнутым штыком.
– Возьмите вот этих, – ткнул пальцем в нашу сторону начальник, – и доставьте в лагерь.
– Слушаюсь, – отчеканил солдат и зашел нам в спину. – Вперед, фрицы!
«Фрицы» послушно поплелись к двери.
Наши спутники остались в комнате. Теперь они могли следить за нами только издали и тайно.
В тот день в городе Оболовке стояла плохая погода. Моросил мелкий дождик, и небо было затянуто ровной, безнадежной пеленой.
На своем пути через город наша унылая группа большой сенсации не произвела. Запахиваясь в намокшие шинели от порывов холодного ветра, стараясь не поскользнуться на размокшей дорожной глине, виновато сгорбившись, как бы под тяжестью всех грехов гитлеровской армии, мы брели тихонько по русской проселочной дороге и чувствовали, как горькое бремя пленного начинает потихоньку давить на нашу душу.
Из-за тревожного ли военного времени или просто из-за плохой погоды городок казался безлюдным.
Только на одном перекрестке две девушки в синих ватниках оглянулись с любопытством, и задорный голос крикнул в спину: «Фрицев ведуть!!»
Да еще перед самой окраиной, там, где уже стоял первый деревенский колодец срубом, женщина в белом головном платке и мужском осеннем пальто составила ведра на дорогу, проводила нас долгим взглядом и перекрестилась украдкой. Мне стало почему-то теплее на душе и, оглянувшись еще раз, я подмигнул широко раскрытым глазенкам маленькой девочки, уцепившейся за край ведра.
Город кончился. Впереди лежало полотно узкоколейки, и вдоль него – семь километров до лагеря.
Часа через два нас сдали под расписку дежурному охраннику. В одном из бараков мы получили каждый по полоске деревянных голых нар и были включены в «трудовое расписание» на следующий день.
Тридцать дней и ночей я прожил затем за колючей проволокой под видом младшего офицера немецкого пехотного полка Вальтера Латте, попавшего в плен в одном из боев севернее Сталинграда.
Карл, по совету Эйтингона еще в Москве, удовольствовался званием унтер-офицера. В такой комбинации чинов был свой особый смысл, полностью себя потом оправдавший за линией фронта.
Как и следовало ожидать, жизнь в лагере оказалась несладкой. Доля пленного всегда незавидна.
Трудовой день оболовских пленных начинался ранним утром. Для моих товарищей по нарам подъем был труден, как мучительное расставание со сном. Я же скоро начал бояться утреннего подъема по другим причинам.
Когда человек просыпается, первыми включаются наиболее привычные рефлексы. Поэтому слова в этот момент «смутного сознания» невольно подбираются из родного языка. Родным языком Вальтера Латте был, к сожалению, русский. В первое же утро, пытаясь поднять свое ноющее тело с неудачной комбинации досок и щелей, я преспокойно пробормотал: «Который час?» – на чистейшем русском языке. Тут же очнувшийся мозг заставил меня с ужасом вскочить. Вблизи никого не было, и мой первый провал оказался незамеченным. Но испуг остался. Я стал старательно развивать в себе привычку, проснувшись, держать язык за зубами, пока сознание не прояснится. За линией фронта такая «оговорка» может стоить жизни.
Но не говорить по-русски было мало. Предстояло разучиться понимать родной язык. Это оказалось труднее, чем я думал.
Вместе с остальными пленными нам с Карлом приходилось выполнять самую различную работу. Разгружать бревна из железнодорожных вагонов, разбирать разрушенные дома, возить вагонетки с углем и торфом по местной узкоколейке, копать канавы для осушки торфяных болот и многое другое. Протекцией от центра мы не пользовались. Наши спутники приехали в лагерь под видом офицеров контрразведки и внешне ничего о нас не знали. Один только начальник лагеря был посвящен в тайну двух «искусственных фашистов».
Время от времени, обычно под вечер, Карл или я задерживались по пути в барак в тени одного из недостроенных сараев. Там, в ветреном, темном углу, боязливо оглядываясь по сторонам, мы рапортовали шепотом нашим «наблюдателям» о развитии своей карьеры военнопленных и, в передышках между фразами, наскоро сжевывали кусок колбасы или бутерброд. Девушка приносила даже яблоки и груши. «Для витаминов», – уговаривала она. Но мы в уговорах не нуждались. Жидкая пшенная кашица и скудный паек черного хлеба заставляли нас ждать «рапорта», как манны небесной.
Однажды нашу рабочую бригаду послали на разработку торфа. Оттопав километров пять, мы добрались до только что осушенного болота. Охранники уселись отдыхать на кочках, а мы приступили к резке торфа и укладке его в кучи для просушки.
Оглядываться по сторонам было некогда. Наверное, поэтому раздавшийся вдруг совсем рядом женский голос заставил меня вздрогнуть от неожиданности. Голос звучал нарочито громко и нескрываемо игриво.
– Эй, Фриц! Не ходи до Машки! Она до мужиков охочая!
Дружный бабий хохот заглушил дальнейшие слова. Я оглянулся. Метрах в десяти от нас, на соседнем участке, работали девчата. Очевидно, поденщицы из соседнего колхоза. Немец, рослый и тощий, старшина из Баварии, забрел неосторожно на их участок. «Машка», молоденькая и пухлая девчонка, красная от смущения, ждала паузы, чтобы выкрикнуть что-нибудь поостроумнее. И выкрикнула. Девчата снова грохнули смехом. Мне стало немного не по себе. Остроту Машки не напечатал бы ни один приличный юмористический журнал. Немцы смотрели на развеселившихся соседок и растерянно улыбались, не понимая ни слова. Охранники сидели далеко и увлеклись собственным разговором. Девчата быстро сообразили, что стесняться в острословии некого. Подзадоривая друг друга, они начали перебирать возможные варианты использования нас как мужчин и перешли, не задерживаясь, к личностям. Я невольно прислушивался к необычным женским откровенностям. Карл резко дернул меня за рукав.
– Ты чего покраснел? Слушаешь, что они болтают? С ума сошел, ты же можешь выдать себя так!
Я быстро пригнулся к земле, чтобы скрыть лицо, и стал усердно собирать торф. Плохо у меня с выдержкой. Опять чуть не выдал себя.
К счастью, такие уроки не проходили даром.
Постепенно я привыкал относиться равнодушно к звучанию русских слов. Мне помогли убедиться в этом два советских контрразведчика.
В оболовском лагере, как во всяком приличном лагере для военнопленных, имелось отделение контрразведки. Два офицера, капитан и лейтенант, «изучали» пленных и вербовали агентуру.
Некоторое время контрразведчики присматривались к Карлу и ко мне, а потом вызвали в маленькую комнатку рядом с санчастью. Карл попал туда первым. Он хмуро и категорически заявил, что никаких разговоров с коммунистами вести не будет. В результате храброго унтер-офицера посадили на урезанное питание и стали посылать на тяжелые работы. Карл не горевал: рацион он пополнял лишними порциями колбасы во время «рапортов», а к тяжелым работам привык с детства.
Мое знакомство с контрразведчиками сложилось несколько иначе. Мне казалось, что средний тип пленного должен быть на допросах более уступчивым. Я попытался рассказать им несколько красочных историй о городе Кенигсберге и о фронтовых впечатлениях Вальтера Латте. Часть этих рассказов была почерпнута из Красногорских воспоминаний, часть была создана тут же, в промежутках между вопросами заинтересовавшихся офицеров. К сожалению, мое творчество, разыгравшееся под влиянием лагерной монотонности, получило совершенно неправильную оценку. Контрразведчики решили, что Вальтер Латте мог бы перейти с информации о родном городе на информацию о друзьях по бараку. Прежде чем приступить к «посвящению» в агентурные таинства, офицеры решили проверить, не знает ли Латте русского языка. Я так и не понял, зачем им это было нужно, но после инцидента с развязными девчатами методы контрразведчиков показались тусклыми и ненадежными. Они открывали, например, за моей спиной коробку папирос и предлагали на русском языке закурить. Или вскрикивали неожиданно: «Падает! Лампа падает!» Лейтенанту первому надоело, и он заявил скучным голосом:
– Хватит, Саш. Не знает он русского. Давай, вербуй.
Тут я сообразил, какую ловушку приготовил себе. Карьера агента контрразведки была мне ни к чему. Пришлось резко менять курс. Вся история кончилась тем, что я разделил судьбу Карла. Мы стали приходить одинаково голодными на «рапорта», оказались на одной и той же тяжелой работе и, в конце концов, вместе попали в карцер.
Но одно обстоятельство – радовало. Контрразведчики располагали сетью информаторов среди пленных. Если им никто не донес, что Карл и я не настоящие «фашисты», значит, «коллеги» по лагерю ничего не подозревали.
Я почувствовал, как повышаются наши шансы выжить при разыгрывании таких же ролей в немецком тылу.
Тем временем тридцать дней подходили к концу.
В один из вечеров я остановился у колючей проволоки. По дорожке от барака медленно шел старый генерал-немец. Мне не хотелось лишних разговоров, и я стал усиленно всматриваться в горящий солнечным отсветом Запад.
Получилась, наверное, классическая картина пленного, тоскующего по Родине, потому что старик подошел ближе и положил руку мне на плечо.
– Не горюйте, молодой человек. Все обойдется. Мы еще вернемся туда.
Я промолчал, но не из-за нехватки немецких слов.
Он почти угадал мои мысли. В них я был уже за линией фронта, бродя по немецкому тылу в форме гитлеровского офицера. Образ этого второго «я», не так давно еще совсем не знакомого, начал приобретать в моем сознании реальные черты. Теперь нужно было вдохнуть жизнь в вымысел, дать ему биографию, документы, место службы, звание и даже ордена.
Ждать оставалось недолго.
На следующее утро Карл и я были вызваны к начальнику лагеря. Вместе с нашими спутниками мы отошли километра на три от колючей проволоки, переоделись под откосом узкоколейки в гражданскую одежду и поспешили в Москву.
Через несколько недель в одну из партизанских землянок в белорусских лесах пришла радиограмма. Командиру спецгруппы Партизанского Управления НКВД СССР полковнику Куцину приказывалось установить связь с соседним партизанским аэродромом и подготовить приемку самолета…
26 августа 1943 года с одного из военных аэродромов вблизи Москвы поднялся самолет. Круто забравшись на головокружительную высоту, он пошел на запад ровной скоростью в 250 километров, характерной для американских «Дугласов». На его птичьем теле не было ни единого светлого пятнышка. Плотная серо-зеленая краска покрывала и те места, где обычно находятся опознавательные знаки. Самолет в них не нуждался. До линии фронта путь ему открывали специальные условные радиосигналы. После линии фронта пилот мог полагаться только на свое мастерство, удачную облачность и большую порцию счастья.
В предыдущую ночь счастья оказалось недостаточно. Серо-зеленая птица вернулась с полпути с пробоинами в крыльях. За день пробоины были залатаны, пассажиры, отдохнув по домам, привели в порядок свои нервы и, пристроившись на узких волнистых скамейках, готовились снова попытать судьбу.
Их было восемь человек.
Все в одинаковых защитного цвета «десантных» комбинезонах, они дремали, откинувшись назад на угловатые, твердые мешки парашютов, пристегнутые к спинам. В самолете было темно. Вечер уже обогнал его и умчался на запад, оставив за собой мерцание ранних звезд и темную синь неба, заполнившую слюдяные окошечки. Пилот старался идти над облаками.
Пассажиры не разговаривали друг с другом. Не только потому, что рев моторов заглушал голос. Но, направляясь за линию фронта, лучше не заводить новых знакомств и не откровенничать без нужды. Защитные, одинаковые комбинезоны и надвинутые на брови летные шлемы помогали скрыть человека, как раковина закрывает улитку.
У двоих из пассажиров комбинезоны закрывали, кроме того, немецкие военные мундиры. Этими двумя были Карл и я.
Портной спецсклада хорошо подогнал по мне офицерскую форму. Я успел уже привыкнуть к ней. Мне предстояло еще привыкнуть к имени Отто Витгенштейн. На это имя было выдано небольшое удостоверение, лежавшее в нагрудном кармане моего мундира. Оно было напечатано на особом зеленом материале, похожем на клеенку. Где-то в Германии какая-то военная типография строго хранила секрет зеленой клеенки. И все же в Москве лаборатория НКВД изготовила бланк, не отличимый от настоящего. Текст, вписанный специальным косым шрифтом, удостоверял, что Отто Витгенштейн является старшим лейтенантом Тайной Полевой Полиции и служит во фронтовом отделении № 49. Я знал, что такое отделение существует, но начальник его вряд ли слышал что-нибудь об Отто Витгенштейне. Зато вид удостоверения был внушительным. На одной его половине Отто снисходительно улыбался с фотокарточки, подтверждающей право старшего лейтенанта носить штатскую одежду. На другой по-служебному вытянутое лицо Витгенштейна старалось соответствовать тщательно отглаженному мундиру, блестящим погонам и аккуратно втиснутым в фотографию орденским ленточкам. Я, между прочим, не особенно настаивал, чтобы вышли непременно все ордена, но фотограф спецслужбы заявил категорически, что «в ленточках самая краса».
В том же нагрудном кармане лежали бланки «марш-бефелей», то есть командировок. В них старшему лейтенанту приказывалось отправиться из города Орши в город Минск для выполнения задания командира части. Каждый бланк содержал один и тот же приказ, но был датирован на неделю позже. Из Москвы трудно было предвидеть, когда и как Отто Витгенштейн сумеет попасть на удобный участок маршрута, ведущего из Орши в Минск.
Под комбинезоном Карла скрывался мундир унтер-офицера той же полицейской части. По мысли Эйтингона, унтер-офицер Шульце автоматически обязан был говорить и действовать больше, чем старший лейтенант Витгенштейн. Эйтингон считал, что биография Витгенштейна как немецкого офицера слишком коротка, и лучше ему первое время держать в основном язык за зубами. Несмотря на свое юношеское самолюбие, я в душе соглашался с генералом.
Самолет закачало. Мы поползли по скамейке вниз, к хвосту. Пилот старался набрать высоту. Внизу, в просвете облаков, тонкий, бледный луч описал полукруг, чуть касаясь земли, и погас, фиолетовый огонек замигал нервно и быстро, но тут же исчез за краем тучи.
Из летной кабины высунулась фигура в меховой куртке, крикнула нам: «Фронт!» – и снова скрылась.
Зенитки молчали. Мы ждали, что с минуты на минуту снова полетят к нам вверх вереницы разноцветных, пылающих штрихов, что снова ослепительные вспышки начнут встряхивать машину, и снова безжалостная рука пилота бросит самолет вниз в жутком, захватывающем дыхание уходе от обстрела. Но в эту ночь зенитки молчали. Похоже было, что на этот раз мы долетим.
Я пристроился поудобнее на скамейке и приладил под голову мешок парашюта. Партизанский аэродром обещал принять нас с посадкой. У них есть раненые, и они просят отправить их в советский тыл. Удастся ли сесть? Заранее предсказать трудно. Или придется ринуться вниз головой в непроглядную тьму, заполненную невидимыми деревьями и топью болот?
Мы летели уже над землей, занятой гитлеровцами. До рассвета всего несколько часов. Если будем прыгать с парашютом, времени у пилота, чтобы дотянуть обратно до линии фронта, останется в обрез.
Да нет, все должно обойтись хорошо. Ведь только за час до отлета пришла радиограмма, что Куцин ждет нас на лесной поляне, в 60 километрах к востоку от Минска. Сигнал к посадке – три костра, выложенные условным знаком. Завтра, наверное, я буду уже знать свое первое задание.
Интересно, каков этот Куцин…
Самолет резко накренился, и меня отбросило к окну. Внизу, в беспросветной темноте плавали маленькие огненные точки… Костры. Мы долетели. Пилот повернул машину еще более круто, описывая узкий круг над сигналом. Внезапно точки вспыхнули яркими пламенными языками. Нас услышали и подбросили дров в костры. Значит, можно садиться.
Уши заложило. Оттого ли, что самолет стремительно ринулся вниз, или от внезапно наступившей тишины. Из крыльев между моторами вырвались ослепительные снопы света. Странно, никогда не подумал бы, что, садясь на партизанский аэродром, пилот осмелится включить фары.
Мягкий, пружинящий толчок, потом резкое торможение, и самолет остановился. Снаружи, в фантастических брызгах искр, темные фигурки яростно затаптывали прогоревшие костры.