Почему молчали специалисты «Пагарта», отвечавшие за заграничные гастроли польских артистов, непонятно. Они-то должны бы знать, что такие звезды, как Марио дель Монако, не работают ни с одной определенной студией, а за свои записи с такой небольшой компании берут огромные деньги. Потому синьор Карриаджи и не назвал больше ни одного имени, что их не было, на других дорогих артистов у маленькой фирмы просто не хватало средств.
Зато не очень опытная польская певица Анна Герман была им вполне по карману.
Я хорошо помнила свою предыдущую поездку, когда жила в холодной комнатушке и питалась посылками из дома, а потому, услышав, что будут созданы все условия и все организовано, решила, что это судьба посылает мне компенсацию за предыдущие холодные дни в Риме.
Кроме любви к Италии, ее музыкальности и желания стать известной и там, была еще одна причина моего согласия отправиться в Милан. Итальянцы предлагали хорошие деньги (по моим тогдашним меркам) и содержание, что давало возможность купить квартиру маме и бабушке во Вроцлаве (Варшава все равно мне оставалась не по карману).
Смешно, впервые в жизни я погналась за деньгами, это действительно так, потому что просто петь и набирать популярность можно и в Польше, и в СССР. Но гастроли и там, и там оплачивались не слишком щедро, фестивали вообще дело не доходное, а затратное, и предложение синьора Карриаджо казалось выходом из безвыходной ситуации.
Я спешу, потому что неясно, сколько еще смогу бороться за жизнь и просто писать, а потому то, что уже было описано в книге «Вернись в Сорренто?» можно пока не повторять, когда-нибудь, если останутся силы, я попробую заново вспомнить свои забавные (и не очень) приключения в качестве «звезды» в Италии.
Жизнь звезды, особенно восходящей и не имеющей средств, не так уж заманчива и приятна, в ней очень много огорчений и даже унижения, и если бы не контракт с его штрафными санкциями, я вернулась бы домой еще раньше и не в гипсе.
Но об этом потом, а пока о самой аварии и о том, как ее пережить.
Скажу только коротко, что долгое время в Милане я не пела, а лишь позировала, фотографировалась и давала бесчисленные интервью. Даже шутила, что если бы не участие в конкурсе в Сан-Ремо, вообще забыла, что такое ноты. Зачем все эти интервью? Это была рекламная акция, меня сначала «поднимали в цене», объясняя итальянцам, что я самая певучая из певиц.
По мне так лучше бы просто петь, гастролируя даже по маленьким городкам, так меня услышали бы живьем, и сами поняли, певучая ли я.
Но я не имела права на споры с владельцем студии и сопровождающими, я вообще ни на что не имела права. Даже платья приходилось отстаивать почти с боем, спасал только мой рост, итальянки обычно гораздо ниже, а потому немыслимые наряды, которые мне подбирали в ателье и которые мне просто не шли, несмотря на всю их элегантность и экстравагантность (обычно больше второе), оказывались малы, коротки и потому неприемлемы. Как и обувь, ведь у меня 40-й размер, итальянки не носят таких больших туфель.
Это был бурный, очень бурный год. Я меньше гастролировала по самой Италии и куда чаще участвовала в разных конкурсах, съемках телепередач, даже фильма, получала награды и должна бы радоваться жизни. Я радовалась, но куда больше мне хотелось просто петь, не соревнуясь с кем-то, не пререкаясь с конферансье (бывало и такое, итальянцам часто не давал покоя мой рост), не тратя время и силы на околопевческую ерунду. Я пишу, не красуясь и не демонстрируя свой альтруизм, я приехала в Италию ради заработка, какой уж тут альтруизм! Но мне действительно легче и приятней просто спеть, чем давать интервью, объясняя, как я стала певицей и как надеюсь, что мой польский акцент в итальянском не помешает слушателям понять неаполитанские песни в моем исполнении. Я хотела петь и приехала петь, а не демонстрировать достижения итальянских дизайнеров одежды, я не фотомодель, не умею изображать счастье, когда мысли заняты другим.
Потому когда, наконец, было разрешено делать то, ради чего я приехала в Италию, радости не было предела. Наконец-то! Мне все равно, велики ли залы, проводит ли съемки телевидение, много ли репортеров, я хотела петь и пела, причем перед особой публикой – неаполитанцами, например, теми, кто вместо первого крика берет несколько нот, а первое слово «мама» произносит напевая.
Итальянцы принимали меня прекрасно.
Мы возвращались после концерта в Форли. Небольшой городок, прекрасная, душевная публика, теплый концерт, даже не концерт, а общение с публикой, когда выступление проходит под открытым небом, а слушатели танцуют и подпевают, если песня понравилась.
Я должна была исполнить двенадцать песен, но сколько спела, не смогла бы подсчитать. Выступление началось в районе двенадцати ночи, обычно в таких случаях публика танцует, но тут танцы прекратились, все собрались ближе к эстраде и принялись подпевать. Просили исполнить песни Сан-Ремо, кто-то даже знал мои польские песни. Это было прекрасно!
Закончили около часа ночи, перепев все, что только можно. Хотелось из озорства исполнить, например, «Катюшу» или еще какие-то советские песни. Пожалуй, я бы так и сделала, но сопровождавший меня Ренато торопил:
– Достаточно, ты и без того слишком долго развлекаешь публику.
Как ему объяснить, что это не труд, не работа, это удовольствие – петь для таких отзывчивых слушателей и вместе с ними?
Я очень устала и надеялась хоть немного поспать, потому что утром нам надо отправляться в Милан, но не тут-то было. Оказалось, что гостиница в Милане уже оплачена, а оставшись до утра в местной, за нее следовало бы тоже платить. Такой лишний расход казался Ренато безответственным, и он решил ехать в Милан ночью.
Почему я не воспротивилась категорически, тем более зная, что он не спал и предыдущую ночь, потому что ездил к родным в Швейцарию? Понадеялась или просто не подумала об опасности.
Обычно Ренато экономил на всем, например на дорогах. Хорошие автострады в Италии платные, и если можно объехать платный участок или вообще добраться куда-то бесплатно, пусть и разбивая машину, Ренато предпочитал не платить. Я пыталась намекнуть, что он больше теряет, гробя на плохой дороге подвеску автомобиля, но переубедить в чем-то итальянца дело невозможное, а потому бессмысленное. Поэтому оставалось только трястись по ухабам, мысленно чертыхаясь и стараясь не прикусить язык.
На сей раз Ренато поступил крайне непривычно, он выбрал автостраду, то есть платную дорогу. Вообще-то это спасло лично мне жизнь, потому что, случись авария где-то на малопроезжей дороге, нас могли бы не скоро заметить. А может, наоборот, ничего бы не случилось, убедившись, что ехать невозможно, Ренато просто остановил бы машину и мы прикорнули прямо в ней?
Не знаю, но случилось то, что случилось.
Я видела, что он сонный, клюет носом. Стало страшно, что, если заснет прямо на ходу, за рулем? Я была возбуждена после концерта, хотелось обсудить, что итальянская публика приняла меня, что все получается хорошо… Кроме того, болтая с Ренато и заставляя его отвечать, пусть даже односложно, я не позволяла ему дремать.
Самым разумным было бы все же остановить машину, потребовать, чтобы он прижался к обочине и хоть немного поспал. Почему я этого не сделала?!
Последнее, что я почувствовала – машину подбросило. Мелькнула мысль, что мы в темноте на что-то наскочили, что Ренато кого-то задавил. А потом меня охватил панический ужас от того, что мы можем заживо сгореть в машине.
А потом наступила темнота…
Я не помню первое ощущение после того, как пришла в сознание, но понимаю, что это тоже должен быть ужас, потому что я не могла пошевелиться. Вообще не могла.
Ренато все же заснул за рулем, и утром разбитый вдребезги красный «Фиат» обнаружил водитель проезжавшего по автостраде грузовика. В машине без сознания лежал Ренато.
Вызвали полицию, потом «Скорую», его увезли в больницу. У парня оказались сломаны нога и кисть руки. Говорят, придя в сознание, он поинтересовался, как чувствую себя я.
Врачи удивились:
– В машине никого, кроме вас, не было.
Тогда Ренато объяснил, что в машине была пассажирка – певица Анна Герман.
Вернувшись на место, полицейские и медики даже не сразу смогли меня найти, от удара я оказалась выброшена через переднее стекло далеко в сторону. На мое счастье, я была без сознания, потому не чувствовала ни немыслимой боли от 49 переломов, в том числе и позвоночника, ни холода, ни ужаса одиночества на пустой дороге…
У меня оказалась сильнейшая потеря крови. Теперь я вполне могу считать себя итальянкой, потому что большая часть крови, которая во мне есть, это кровь итальянцев, потому что моя собственная осталась в той самой канаве, где я пролежала почти до середины дня после аварии. Юлиан Тувим однажды сказал, что национальность человека определяется не тем, какая кровь течет в его жилах, а тем, какую из этих жил удается выпустить. Если так, то раньше я была полькой, а теперь итальянка.
Надежды на то, что находившаяся в коме пострадавшая из этой самой комы выйдет, не было никакой. Маме со Збышеком за один день оформили паспорта и визы в Италию, потому что официальное заключение гласило: «Состояние безнадежное».
Говорят, впервые я отреагировала на свет через семь дней, и даже попыталась что-то сказать. Но в действительности пришла в себя только через двенадцать дней. Но даже тогда жизнью это вряд ли можно назвать. Во-первых, я была полностью неподвижна, даже глазами пошевелить больно, а уж о любом другом движении не могло идти речи. Во-вторых, я с трудом узнала даже маму и Збышека, об остальном нечего и говорить.
То, как меня собирали по кускам и долго-долго помогали восстанавливать способность двигаться, я подробно описала в книге «Вернись в Сорренто?». Могу только добавить, что никакого света в конце туннеля или своего «возврата» я не видела, как и собственного тела, распростертого на земле или на операционном столе тоже. Возможно, просто потому, что положение было слишком тяжелым.
Но на том свете меня не приняли, отпустили попеть еще на этом.
Когда отключили искусственное дыхание и позволили дышать самой, впервые прозвучало:
– Жить будет.
И тут же добавление:
– Петь нет.
Тогда я не понимала, что значит петь, выныривая на краткие мгновения из объятия нечеловеческой боли в относительно сознательное состояние, не вспоминала, кто я, знала только одно: женщина, чье лицо склонилось надо мной, моя мама. Этого было достаточно, чтобы понимать, что я жива. И пока она держит в своих руках мою не очень пострадавшую правую руку (левая была абсолютно неподвижна), я не уйду в тот мир, я живу.
Словно чувствуя, как мне это нужно, мама держала. День и ночь, ночь и день. Я не знаю, как и когда она спала, когда ела и ела ли вообще, как она сама выжила эти пять месяцев, откуда взяла силы не просто быть рядом, но и выдерживать мои истерики.
Да, таковые были, я ведь не героиня, я обычный человек, у которого сознание, что велика вероятность в тридцать один год стать полным инвалидом, неподвижной, как называла мама, «сломанной куклой», не отвлеченное понятие, а кошмарная реальность, не могло не вызвать отчаянья.
Пять месяцев кошмара, не только и не столько из-за нечеловеческой боли, но и от отчаянья. Пролежни из-за неподвижного положения, атрофированные мышцы, кровавые рубцы от гипса, сдавление грудной клетки… «сломанной кукле» временами казалось, что избавление от всего этого кошмара одно – забыться вечным сном. Но мамины пальцы слегка сжимали мои, и я снова и снова выныривала из объятий отчаянья, цепляясь за жизнь.
Самой мучительной оказалась невозможность нормально дышать. У меня сами по себе легкие достаточного объема, к тому же разработаны вокальными упражнениями, а тут гипс, который стискивал грудную клетку настолько, что ни пить, ни есть, ни даже просто вдохнуть хотя бы вполовину объема невозможно. Я задыхалась, начинала паниковать, метаться, особенно во сне, маме приходилось успокаивать и успокаивать меня.
Сны были только ужасными, мне снилось, что меня завалило в какой-то шахте или что я забралась в пещеру, лаз при этом сужался и сужался, а выбраться обратно возможности нет, но и пути вперед тоже, а стены лаза все сжимаются, и дышать уже невозможно.
Во время университетской практики мы бывали в настоящих шахтах и действительно добирались до своих мест ползком, я помню эту замкнутость черного пространства. Шахтерами могут быть только люди с очень крепкими нервами, очень выносливые и бесстрашные, потому что тысячи тонн породы и земли ощутимо давят даже там, где можно подняться в полный рост.
А еще я и впрямь занималась в секции спелеологии и лазила в пещеры и узкие, очень узкие для моего крупного тела, ходы.
Неудивительно, что этот опыт всплывал в моей памяти по ночам из-за невозможности дышать.
Закованная от ушей до пяток, я умоляла снять этот чертов гипс под мою ответственность, соглашаясь даже остаться кривобокой, нежели терпеть адовы муки. Пять месяцев быть мумией, не способной не только пошевелиться, не просто терпящей невыносимые боли, но еще и почти потерявшей память.
Врачи и медсестры убеждали меня потерпеть и лежать спокойно, чтобы нормально срослись кости и я смогла выйти на сцену в Сан-Ремо прямой и красивой, обещали болеть за меня у своих телевизоров, чтобы смогла победить певцов со всего мира… А я смотрела на них и не понимала, о чем идет речь. Я забыла, кто я!
По-моему, первой догадалась о моей потере памяти мама, но она не бросилась к врачам, а принялась бороться за мой разум своими методами. В палате зазвучали мои песни, мой голос. Честное слово, впервые услышав саму себя, я ничего не поняла, только что-то показалось до боли знакомым, нет, не голос – текст. Откуда-то я помнила эти слова…
– Вот снимут гипс… разработаешь свои легкие заново… снова будешь петь…
Слушая спокойный мамин голос, я начинала верить в то, что это когда-нибудь случится. Пределом моих чаяний тогда было вдохнуть полной грудью, просто подышать. О том, что я когда-то встану и пойду, вообще не думалось.
В тесном гипсе невозможно не только дышать, переведя меня на обычное питание, врачи обрекли меня на настоящий голод, потому что пара глотков молока, которые мама буквально закапывала мне в рот, казались пределом возможностей. Больше просто не проходило через мое закованное горло, а кашлять нельзя, как нельзя и все остальное – чихать, громко или долго разговаривать, дышать…
А вот жить можно, только как?!
Я все время пишу вот это «я страдала», «я мучилась», «я терпела»… Это неправильно, не меньше страдала, терпела и мучилась моя мама. Конечно, она не переносила (и слава Богу!) таких болей, как я, не мечтала сделать хоть один вольный вздох. Но неизвестно, что хуже – страдать самой или видеть, как мучается твой ребенок, и не иметь возможности помочь, облегчить его мучения. Когда у меня родился Збышек, я хотя бы частично осознала, что это такое – не иметь возможности помочь своему ребенку, даже если он уже не дитя.
Нет, Збышек-младший не болел, он спокойный и крепкий мальчик, но даже мучения малыша, когда у него резались зубки, доставляли нам со Збышеком-старшим массу страданий. Представляю, каково было маме, когда я умоляла избавить меня от невыносимых болей любой ценой, даже ценой кривобокости и уродства. Каково ей было понимать, что я действительно могу остаться калекой навсегда, даже неподвижной калекой, к тому же не помнящей, кто я и кто вокруг меня, как ей дались эти месяцы.
Должен существовать орден самоотверженных матерей, даже не матерей, а просто людей, которые помогли другим преодолеть вот такой ужас безнадежности. Да, в больницах очень заботились обо мне, помогали, но это еще и по долгу службы, а мама из материнского сострадания. Без нее я так и осталась бы лежать бревном в какой-нибудь клинике, пока не сгнила бы от пролежней.
А еще рядом был Збышек. Это безмерно радовало и… огорчало одновременно.
Когда я стала узнавать родных и понимать, кто вообще такая, именно Збышек часами проигрывал мне мои же записи, помогал заново учить тексты, вселяя надежду, что это пригодится.
Но само его присутствие создавало для меня проблемы. Я могла попросить маму о чем-то совершенно личном, о какой-то гигиенической процедуре, ведь сама была совершенно обездвижена, а как попросишь Збышека поправить что-то под пролежнем? Даже просто смочить губы водой. Зачем я ему такая – инвалид, который если и встанет, но едва ли сможет жить нормальной жизнью?
Збышек еще молод, силен, красив, он толковый инженер, его ценят на работе, зачем ему рядом калека? Я понимала, что отказаться от меня тогда, когда я лежала неподвижно, сродни предательству, на которое Збышек не способен. Он честный, он верный, не бросит, будет всю жизнь возиться с калекой, подавая воду и покупая лекарства, но я-то понимала, что это нечестно по отношению к нему, что самим своим тогдашним калечным существованием порчу Збышеку жизнь.
Постепенно крепло решение самой разорвать наши отношения, сказать Збышеку, что он свободен. Вот только вернемся в Польшу, и скажу, обязательно скажу.
Ни о каком возвращении «сломанной куклы» не могло быть и речи, сложенные кости должны срастись, прежде чем возможно хоть какое-то изменение положения, но мечта о возвращении домой даже в этом чертовом гипсе крепла с каждым днем.
Обо мне заботились в итальянских госпиталях (я успела полежать в трех), «сломанную куклу» действительно собрали из кусков, сложили в гипс, но для восстановления нужно было время, очень много времени. Постепенно, очень медленно восстанавливалась память. Я очень боялась кого-то обидеть, попросту не узнав, такое часто бывало, неудивительно, ведь сильнейшее сотрясение мозга и болевой шок еще никому не добавляли умственных способностей и не улучшали эту самую память.
Я стала вспоминать, но фрагментарно, отдельные события, отдельные слова, фразы, музыкальные отрывки. Сколько же сил и выдержки понадобилось маме, чтобы терпеливо соединять эти обрывки в единое целое, успокаивая и успокаивая меня. При этом она должна не перестараться, помогать мне, но не превращать в настоящую куклу, поддерживать, но не лишать самостоятельности (смешно говорить о самостоятельности человека, закованного в гипс от ушей до пяток), вселять уверенность, но не обнадеживать зря. И помогать, помогать, помогать.
Мама все смогла, она забыла о себе и жила только моими проблемами.
Я ничего не слышала о Ренато, даже не знаю, приходил ли он проведать меня, когда встал на ноги сам, я его не помню. Знаю одно: я поклялась больше никогда не приезжать в Италию, никогда! И всем сердцем стремилась обратно в Польшу, казалось, там и воздух другой, который сам по себе поможет мне.
О возвращении заговорила сразу, как только стала сознавать, кто я и что случилось.
Вела подобные разговоры с врачами и мама. Лечение стоило дорого, безумно дорого, было ясно, что мы сумеем законно получить с фирмы компенсацию, поскольку я пострадала не во время отдыха или по собственной неосмотрительности, а поневоле, но это потом, а сначала надо оплатить счета.
Мама откровенно сказала врачам, что у нас нет средств на длительное лечение, а в Польше меня будут лечить в государственной клинике.
Но как везти эту самую гипсовую куклу, если малейшее неосторожное движение могло вызвать болевой шок? И все-таки решено рискнуть. Я готовилась к перелету так, словно от него зависела сама жизнь, как к избавлению, как к празднику, хотя уже прекрасно понимала, сколько боли вынесу и сколько неудобств доставлю всем вокруг себя.
Салон первого класса самолета польской авиакомпании был переделан для одного-единственного полета. Нет, его не меняли конструктивно, просто сняли несколько кресел, чтобы удобно устроить гору гипса, внутри которого находилась я. «Пагарт» прислал в Болонью, откуда меня перевозили в Варшаву, врача, который должен мне помочь перенести тяжелый перелет. Помогали все, кто мог, экипаж самолета в шутку обещал огибать все воздушные ямы, чтобы не трясло.
Мне кажется, даже боль стала не такой невыносимой, как только шасси оторвались от бетона взлетной полосы в Италии. Я возвращалась домой, и неважно, что во мне почти вся кровь итальянская, что именно итальянские врачи сумели собрать меня заново (я им безмерно благодарна за это и за выхаживание, но больше испытывать их заботы на себе не хочу), что моя родина далеко-далеко в СССР, это действительно была дорога домой.
В Польше начался следующий этап, еще три клиники, каждая из которых вносила свою лепту в мое возвращение к жизни.
Я плакала и просила снять гипс хотя бы с грудной клетки, чтобы дышать легче, ведь все это время невыносимо страдала от настоящего кислородного голодания, хотя мне время от времени и прикрепляли к носу трубочку для дыхания. Казалось, мои легкие уже никогда не расправятся, не смогут работать даже не как у певицы, а просто как у обычных людей.
Пять месяцев гипса, страшные пролежни (отмирание неподвижной, сдавленной ткани), постоянно в одном положении, атрофировались мышцы, даже те, что не пострадали, казалось, еще немного и разучатся работать неподвижные суставы. Вот тогда я и впрямь превращусь в настоящую куклу.
Наконец, мне пошли навстречу, сняли гипс с грудной клетки, заковав левую часть и спину в более жесткую форму. Помню настоятельный совет:
– Только не пытайся вдохнуть полной грудью, у тебя отвыкло все – легкие, ребра, голова… Весь организм отвык получать воздуха вдоволь, не нагружай его сразу. Дыши по чуть-чуть, с каждым вдохом просто увеличивая объем.
Это может понять только тот, кто через такое прошел. У меня исчез жесткий панцирь на груди, свершилось то, о чем я столько времени мечтала, а я должна сама себя ограничивать в возможности дышать.
Каюсь, нарушила запрет, не послушала совет и… снова резкая боль (ребра-то сломаны), снова ужас, на сей раз от того, что в нехватке воздуха виноват не гипс, а внутренние переломы. Так и было, но в ту минуту мне показалось, что это навсегда, что я уже никогда не вдохну нормально.
Хорошо, что рядом мама, она, видно, догадалась о моей попытке, снова взяла за руку:
– Анечка, вспомни, что говорил доктор, дыши потихоньку, всему свое время. Гипс частично сняли – и то хорошо.
Возможно, она говорила вовсе не это, просто успокаивала, но один ее голос, прикосновение действовали благотворно.
– Збышек, нам нужно серьезно поговорить. Я безмерно благодарна тебе за поддержку, за то, что не оставил меня в такую трудную минуту, что помог даже просто вспомнить, кто я и что могу… могла раньше. Благодарна за то, что не оставил без помощи маму, ей бы одной со мной не справиться. Но теперь, когда я уже в Польше, ты свободен.
Неизвестно, что будет дальше, я могу остаться калекой навсегда, не смогу работать, буду обузой. Быть обузой для своей мамы – то одно, но мы с тобой даже не женаты, ты свободен. Ты замечательный, ты еще встретишь красивую и здоровую девушку, у вас будут дети, ты будешь счастлив.
Я понимаю, что сам ты меня не бросишь, считая это предательством, потому отпускаю тебя сама. Так я решила, Збышек, благодарю за все и давай останемся друзьями. Будешь навещать меня иногда, когда разрешат посещения….
Эту речь я мысленно репетировала десятки раз, лежа ночью без сна. Убеждала и убеждала Збышека, а по сути, себя, что он вовсе не обязан возиться с калекой, что этим я ломаю ему жизнь, что Збышека нужно отпустить, нет, даже прогнать, сам он не уйдет.
Он честный, он настоящий, а потому будет считать себя обязанным возиться со мной всю оставшуюся жизнь. Но это будет означать, что жизни не будет у него самого. Ломать ему судьбу я просто не имею права. И то, что он мучается рядом со мной, не меньше физической боли мучает меня саму. Збышек достоин счастья, и он его должен обрести.
Тысячу раз я прокручивала эти слова в голове в разных вариантах, подбирая самые убедительные, так, чтобы не обидеть, но и внушить мысль, что его уход вовсе не предательство. Отрепетировала лучше, чем любое выступление.
И вот…
– Збышек…
Я говорила сбивчиво, все заготовленные фразы улетучились, речь получалась сумбурной, но главное я до Збышека все же донесла: я отпускаю его с великой благодарностью. Он вовсе не обязан гробить свою жизнь на калеку, которая неизвестно встанет или нет, должен встретить свое счастье и остаться мне просто другом.
Он выслушал все спокойно, от этого спокойствия меня охватил ужас, неужели Збышек и сам пришел к такому же решению?! Неужели он все обдумал и просто не знал, как мне сказать?
– Аня…
Дальше говорил он. Также спокойно, словно тоже давно все обдумал и для себя решил. Я не помню слов, да едва вообще их понимала, зато поняла смысл: он не надеялся делить со мной только радость, и в трудные дни рядом не потому, что считает себя обязанным делать это, а потому, что очень хочет вытащить меня обратно в нормальную жизнь, а еще… надеется, что у нас будут дети…