По прошествии первых дней вовсе уж равнодушно наблюдал, как безголосо гомонит за мутным стеклом разноплеменный люд. Невольно отмечая, что на вокзалах еще меньше стало русских лиц. А те, что он так жадно рассматривал на больших и малых остановках, странно отличаются от запомнившихся из прежней жизни. А всего-то два года с небольшим прошло. Что-то неуловимо, невозвратимо изменилось в облике страны, пока он воевал, а что – еще понять был не в силах.
Понимал задним умом, что нечего тужить об утраченном, сломанном на потребу одних и на погибель других. Так во все времена было и будет. У него в груди ничего не ворохнулось, пока ехал по теперь уже ни своим и ни чужим кавказским краям, кровью пропитанным. Где он холодно и отстраненно слушал стенания, вопли и проклятия беженцев. Ване на войне совсем мало времени потребовалось уяснить, кого надо защищать, а кого нет. Никакие словоблуды не могли с толку сбить.
А когда проявилась за окном родная русская сторона, будто плетью ожег нервный ток. Опахнуть бы сердце радостью встречи, да горе пересилило. Смотрел на свою землю и разве что слезы не глотал. Обнажилось вдруг холодно и ясно, что не счесть, сколько изгнанников рассеялось на ее просторах за эти страшные годы, сколько убито и замучено в рабстве. Да и не надо пытаться – сердце не выдержит такую надсаду.
Все дальше увозил его поезд от гор, а не притуплялась саднящая боль. Печально созерцал Ваня проплывающие за окном бедные деревеньки. Невольно сравнивал неказистые бревенчатые домишки с кирпичными хоромами богатых горцев. Без зависти и злости – от трудов праведных не наживешь палат каменных. Знал и другое – то, что легко дадено, легко и отымается. Самый крепкий камень рушился от прямого попадания. Но, глядя на эти мирные русские равнины, не мог избавиться от ощущения, что и на них пало лихо. Спрашивал себя, почему людям, испокон веку на них живущим, счастья как не было, так и нет? Почему вновь они с великим трудом приходят в себя, пытаясь справиться с очередной напастью? Верить себя заставлял, что очурались люди, хоть и врасплох беда их застала – свои в спину ударили.
Ваня видел теперь этот почужевший внезапно мир будто сквозь закопченное стекло. Пытался вообразить явь плодом изуродованного войной сознания. Не связывались, рвались нити. Ему еще предстояло познать, что вся его прежняя жизнь была светлым легким исчезающим сном, из которого его рано вырвали. И всю дорогу, до самой Москвы, не мог отделаться от мучительного ощущения, что расплывается одолеваемое им пространство. И вместе с тем что-то растворяется, исчезает в самом Ване. Больно сдавливало грудь и представлялось: раскачивается, рассыпается незыблемое кровное и родное, дотоле втугую связанное, как сноп колосьев, из которого зерна не выпадет без Божьей воли.
А на самом деле это таяла Россия.
Но он еще мало видел и мало знал ее сегодняшнюю, чтобы верно выбрать главное, из чего является человеку смысл жизни. Пока же многое ускользало от него, размывалось в сознании, путалось в мыслях. Легче всего было бы отнести неладное такое состояние на общее помутнение от войны, на слабости и раны. Но и это была бы не вся правда. Ваня не потому спал все светлое время суток напропалую, что перепутал время. Он как бы всякий раз страшился проснуться. И один твердо знал почему – возвращения его как бы и не предусматривалось.
Тихо ехал Ваня, оглушенный чужой и ослепленный своей ненавистью. Таил, не выказывал страшную силу и равную ей слабость, боясь самому себе признаться, что не знает, когда и как отравила его русскую кровь месть. Отмечал лишь, что она возникала всякий раз, как надо было воевать не щадя живота своего.
До самого Урала давило Ване грудь, воздуху не хватало, а подъехал, и посвежело. И почудилось, будто таежной горчинкой пахнуло. За окном же проплывали опушенные нежной зеленью вечерние леса и луга, крутые взгорки. Слепило глаза малиновым отблеском закатное солнце. Играла бликами привольная озерная вода. Блескучая волна на перекате выказывала изгиб реки. Поддался Ваня благостному очарованию. Как вдруг накрыло, оглушило, завертело его. Аж в глазах потемнело. Гул. Темень. Вспышка. Свист.
Вжался Ваня в угол. Машинально провел рукой подле себя, пытаясь нащупать автомат. Не нашел и испытал короткий приступ паники – безоружен остался. И нельзя бронежилетом прикрыть окно, за которым вычерками носятся красные и желтые трассиры огней. Через секунду-другую разобрался, что поезд влетел в смрадную дыру туннеля, но не сразу отошел. Потряхивало от напряжения. Пока состав, грохоча и завывая, продирался в тесном мрачном замкнутом ущелье, невольно отмечал глазами каждый высверк подземных фонарей. Без оружия Ваня теперь ощущал себя неуютно, ровно голым. Объяснить, да и то приблизительно, это его состояние можно было лишь тому, кто хоть однажды ходил босиком по змеиному косогору.
И не раз еще плотно впечатывался Ваня в угол купе, с нетерпением дожидаясь, пока вспыхнет за окном белый свет или замерцает звездная тьма. Он кожей чувствовал, как распахивается на обе стороны железной дороги желанный простор – в ту же секунду, как поезд пробкой выскакивал из туннеля. Но еще долго настороженно вглядывался в стелющуюся у самой насыпи лесополосу, привычно отмечая, как недопустимо близко возле путей бродят люди, как подозрительно долго параллельно с поездом летит по полевой дороге машина.
Вымотался Ваня, пронизывая уральские горы. Он теперь даже от малого напряжения испытывал упадок сил. И восстанавливался, лишь погрузившись в свой спасительный мирок, отгородившись от всего окружения прочной прозрачной стеной. Не узнавал себя Ваня, холодно удивлялся, вспоминая свою прежнюю сердечную тягу к людям. Ведь каждого встречного-поперечного старался приветить, полагал, наивный, что нет на свете плохих людей. Сызмальства внушили: будь добр, и самый пропащий человек не ответит тебе злом. Через это больно настрадался в свое время от людской несправедливости. И все же, если бы мог, ни за что не променял бы на нечеловеческую справедливость, к которой приучает война.
Все хорошее недолго длится. Те же люди, кого он когда-то так безмерно хотел любить, проезжали сейчас вместе с ним всю Россию, как ему казалось, без тепла и терпимости, без сочувствия и жалости. Вваливались в купе, жадно ели, без меры пили, зло веселились, матерно ругались, иногда хватали друг друга за грудки. Ваня таких соседей не привечал и не отворачивался – он на войне и не такое видел. Но там кровью и железом утверждались свои жестокие правила: что можно, а что нельзя, и переступить их было смерти подобно. Иначе, какой ты свой? Наблюдая за попутчиками, Ваню иной раз оторопь охватывала – да что же это с его народом случилось? Ведь не гражданская же война бушует, чтобы брат на брата, сын на отца? Но вскоре и к дикости привык.
Иного буйного поправить хотелось: не выкобенивайся, земляк, война кругом, и здесь достать может. Ну, не война – кто там не был, тому это не растолковать, проще сказать, – зло, самим человеком порождаемое. Ваня физически ощущал, как оно клубится, нависает, заполняя собой все пространство, и разражается там, где ведут себя не по-божески. Со злом ничего поделать было нельзя. Оно одинаково беспрепятственно настигало опухших от пьянства бродяг на вокзалах, нищих, роющихся в мусорных баках, вальяжных господ в сверкающих лимузинах и важный служивый люд. Не щадило затурканный беспросветной жизнью весь русский народ.
Выстрадал Ваня за последние годы истину, что народу на свете много, а настоящих людей мало. И что случись большая нужда – достойных хоть по всему миру собирай. Знание это теперь из Вани пулей было не вышибить.
Глава 4
В Новосибирске, показалось Ване, поезд простоял слишком долго. Затянувшаяся тишина спугнула и без того чуткий сон. Сквозь зыбкую дрему Ваня стал слышать, как громко хлопают двери, ощущать, как по полу несет холод и быстро выстуживает вагон. Он лежал в опустевшем купе, кутаясь в одно тонкое одеяло. И желал одного – пусть подольше продлится желанное одиночество. Он так устал от всех этих чужих, равнодушных людей. Всю прошедшую ночь его бил озноб, и, казалось, бессонница выжала остатки сил. А когда уснул наконец, даже во сне никак не мог согреться. Мнилось все: жмется, льнет вместе с другом к холодным скалам, облепленным мокрым липким снегом, а отпрянуть не в силах. Вжал их в камни прицельный пулеметный огонь. Летит каменная крошка, остро, стыло, больно сечет лицо.
Мало спалось, да много виделось. В этой полуяви, полусне, еще до того, как дверь в его купе отворилась и на пороге встал старик с неподвижным лицом слепца, Ваня обреченно подумал: опять явились новые попутчики и в покое они его не оставят.
– Здравствуй, мил-человек, – произнес старик ясным, без единой трещинки, но каким-то потусторонним голосом и пропустил вперед себя двух девчонок.
Ваня сдержанно ответил, не в силах унять ознобистую дрожь. Встретил насмешливые взгляды восковой спелости девиц. Они тут же пригасили улыбки – и он прикрыл глаза, обведенные понизу темными полукружьями. Его неумолимо клонило в сон, да и не было никакой нужды тратить силы на знакомство с очередными попутчиками.
– Из госпиталя добираешься, сынок? – через какое-то время вновь послышался странный старческий голос.
Ваня вытянул себя из обморочного забытья и глянул на деда. Тот неподвижно сидел на полке с каменно непреклонным лицом.
– Из госпиталя, – тихо подтвердил Ваня, мало удивляясь прозорливости слепого старика. Жизнь за последние два года его подготовила к разным неожиданностям. И эта была не самой непредсказуемой.
– Да и спрашивать не надо было, я этот больничный запах навсегда впитал. Вовек не забуду. Ты спи, спи, мы тебе мешать не станем…
Какой уж тут сон, если одного багажа у попутчиков оказалось на десятерых. Весь проход заставили. Ваня завернул себя в одеяло и вышел в коридор, чтобы не мешать девчонкам растолкать по багажным полкам узлы, коробки, чемоданы. В ту же минуту поезд мягко тронулся, потянулся заполненный людьми перрон. И уже на ходу, под суматошный крик проводницы, в тамбур вдруг впрыгнули трое парней в кожаных куртках. Разминувшись с ними в тесном коридоре, Ваня проводил их взглядом в конец вагона. И вряд ли оставил в памяти, если бы, перед тем как скрыться в последнем купе, один из парней не задержал на нем свой взгляд. Таких, полных скрытого презрения и угрозы, глаз он достаточно навиделся на войне и теперь безошибочно выделял в любой толпе. И сразу будто встопорщился кто внутри, просигнализировав об опасности. «Нервы истрепались», – отгоняя тревожное чувство, подумал Ваня, отвернулся и стал смотреть в окно. За пыльным стеклом мелькали бетонные заборы, кирпичные постройки, унылые пустыри – одно и то ж сопровождало вокзалы в каждом городе. Вскоре из дверей купе донесся тонкий девичий голосок:
– Можете заходить, дедушка приглашает отчаевничать с нами…
Девчонки скользнули мимо, побежали за кипятком к проводницам. А Ваня молча уселся и стал смотреть, как ловко старик режет перочинным ножиком вареное мясо, соленое сало, хлеб, аккуратными горками раскладывает на чистой тряпице.
– Звать-то тебя как, солдат? – В два приема очистил он большую луковицу и отложил нож.
– Иваном.
– Меня Трофимом Михайловичем. Будем знакомы. Внучек за чаем услал, мигом обернутся. Чай-то ныне в поездах дорог, нет ли? Давно не ездил. Не думал не гадал, что на исходе лет придется кочевать. Не по своей, конечно, воле, – вздохнул он, помолчал и неохотно признался: – Из Казахстана путь держим. А куда, зачем? Не светило, не горело, да вдруг припекло. Эвакуировала нас жизнь. Столько лет жили не тужили, да чем-то неугодны стали новой власти. Мастью, стало быть, не вышли. Вот и бежим.
– Как бежим? – ошеломленно спросил Ваня. – Там же не воюют…
– Эх, Иван, где сейчас русского не воюют. Изводят под корень. Мы-то уж самые остатние, из самых терпеливых, кто до конца на месте сидел, надеясь переждать напасть. Других давно выжали. Сын с невесткой вперед уехали, по Сибири всем нам пристанище искать. Полгода уж прошло. Сообщили вот, что нашли наконец угол. Какой-то леспромхоз принял, от железной дороги еще две сотни километров на север. Туда и везу внучек, морозить.
– Так сразу и морозить? – И удрученно переспросил: – Что, вовсе стало невмоготу?
– Да как тебе объяснить, Ваня. На свете разные люди живут, и у всякого свой предел терпения. Кто послабже, тот сносит любые притеснения. А кто в силе, тот разве позволит помыкать собою? По себе знаю, что стерпеть многое можно, выждать, а после на свой лад повернуть. Любая беда переживаема, когда справедливость есть или уж такая сила ломит, что нет никакого удержу. А тут ни того и ни другого. Сменилась власть, и воцарилась одна, как теперь говорят, коренная народность. Вначале немцы стронулись, за ними уж и все другие подались с насиженных мест. Остались одни старые да совсем немощные. Доживать. Но немцам-то было куда отправиться, а русские опять на обочине оказались. В своем, можно сказать, доме пасынками стали. Земли-то ведь эти исконно нашими были, казацкими. Да лучше уж бездомным и голодным по России скитаться, чем на чужбине мыкаться. Вот и побросали люди дома, имущество раздали или за бесценок продали, подались кто куда. Сказать бы, куда глаза глядят, да как скажу – с Отечественной света белого не вижу. Слышь, Иван, ты бы глянул, где это внучки запропали. Пора бы нам чайком согреться.
Ваня выглянул: девчонки, как ему показалось, любезничали в коридоре с парнями, вошедшими в вагон в Новосибирске. Заметив его, заспешили, со смехом впорхнули в купе.
– А это что, Наталья? – строго спросил дед, ощупывая быстрыми пальцами коробку конфет, которую они принесли вместе со стаканами чая.
– Угостили нас, деда, – уклончиво ответила та, что постарше и, не удержавшись, добавила: – Да ну их, пристают.
– Не надо было брать, – сухо сказал старик. – Я чему вас учил? Волос длинный, да ум короткий. Сидите теперь, не высовывайтесь, не на своей улице.
Ваня согрелся и не заметил, как втянулся в разговор. А поначалу привычно отмалчивался, своими горестями переполненный.
– Как там на вашей войне, туго? – сдержанно спросил старик и сам же ответил: – Да уж, думаю, несладко. Нам было нелегко, но мы всем миром одолевали противника, а вы будто одни воюете, без всякой поддержки. На словах кто только не помогает, а на деле нет единства. Верхи толкнули в драку, а сами сзади за рубаху держат. А то еще хуже, подставляют. Народ уж не знает, чему верить.
– Войну не выбирают, она сама выбирает. Там, в горах, все по-иному, нет там ни передовой, ни тыла. Мы с врагом сражаться пришли, а не участвовать, как нынче бестолково выражаются, в боестолкновениях. Но попробуй повоюй, если он, гад, выползет, ужалит в спину – и в кусты. Или рассеется по мирным селениям, не выкуришь. Там даже не люди, там деньги воюют, – в сердцах ответил Ваня.
– Всегда так было – кому война, а кому мать родна. Всем от нее достается, даже тем, кто думает, что его она не коснулась. Я свое давно отгеройствовал, но знаю, что и потом нет от нее спасения, так она человека перебаламутит.
Старик замолчал, твердой рукой взял стакан с чаем, отхлебнул и продолжил:
– Меня война глаз лишила, и всю оставшуюся жизнь на ощупь прожил. Примеряю все, что раньше видел, что помню, к своим слепым ощущениям. Раньше сильно жалел, что всласть на мир не насмотрелся. А когда? Едва вырос, на фронт попал, – чуткие пальцы его едва касались стола и всякий раз безошибочно находили нужное.
– Мы тогда в наступлении были, выдохлись, трое суток без сна. Остановились в каком-то украинском хуторе, едва до хаты – и вповалку спать. Обстрел начался, и первая же мина влетела к нам сквозь соломенную крышу. Так никто боле и не проснулся. Один я. Очухался, весь в крови, ничего не вижу. Рукой лицо ощупал – глаза на щеках. Взыграло во мне все – слепым не жить! Добить себя решил. К смерти я уж давно был готов, да и как быть не готовым, когда вокруг столько народу положило, что уж жизнь никакой ценности не составляла. Вскочил в горячке на ноги, потянулся за автоматом – я его перед сном над головой повесил. Вот уж приклад нащупал, потянул к себе, а брезентовый ремень зацепился о гвоздь, будто кто не отпускает оружие. Тут и ребята из нашего взвода на взрыв прибежали из соседней хаты. Вырвали автомат из рук. Я бьюсь, вою, будто дикий, жить не хочу. Скрутили, в полевой госпиталь отправили. Удержали от греха…
Резкий стук прервал неспешный разговор. Дверь тут же наполовину открылась, и в проем заглянуло скуластое лицо одного из парней. За его спиной маячили и другие.
– Так мы ждем вас в гости, красавицы, – растянул он в улыбке узкие, темные, будто резиновые губы. Уставился неподвижными глазами на девчонок.
Из своего угла Ваня отчетливо видел нехорошо сузившиеся зрачки парня и понимал, что добром этот визит не кончится. Впрочем, это он уже знал наперед, едва повстречав этих парней в коридоре, а предчувствия давно уже его не обманывали.
– Шел бы ты, молодец, подобру-поздорову, – не глядя на гостя, бесстрастно сказал старик, – а мои внучки со мной останутся.
– Тут я решаю. Пошли, кому я сказал, – шелестящим голосом прошептал чернявый.
Девчонки молча жались друг к другу, испуганно поглядывали на деда. Парень решительно шагнул за порог, уверенный в своей силе и безнаказанности. На Ваню незваный гость не обратил никакого внимания. И это было не в диковинку. В чужих краях Ваня попадал и не в такие переделки, и не таких дерзких видывал. Но поневоле напрягся – этот был из тех, кто свирепеет от одного жалкого вида жертвы, и чем покорней и беззащитней она ведет себя, тем круче приступ злобы…
– Никуда они не пойдут, – тем же ровным тоном ответил Трофим Михайлович.
– Молчи, старик, худо будет, – угрожающе дернулся в его сторону парень.
– Хуже уже не будет, – окаменели скулы на морщинистом старческом лице. – Стыдно…
Старик поднялся с полки, сделал шаг в его сторону, и тут парень неожиданно хлестко ударил его по щеке ладонью. Так подло, как русские никогда не били и не бьют.
Ваня помертвел. Но уже в следующий миг тугая волна холодной ярости качнула сердце, грудь наполнила до боли знакомая бурлящая сила. Успел еще почувствовать, как весело и страшно возвращаются давно позабытые ощущения. И погрузился в них, как случалось всякий раз перед схваткой: страх растворялся, а тело само знало, что надо делать.
Стремительным броском метнулся вперед. Ударил с лету и без замаха, целясь в переносицу. Будто свинчаткой припечатал – гость выпал за порог. В ту же секунду Ваня оказался в коридоре, с ходу уложил второго. Достал бы и третьего, но повязка сковала движение. Он чуть промедлил и внезапно понял, что времени и сил ему может не хватить. Предательская слабость разливалась по телу. Соперник отпрянул, сунул руку в карман и ринулся вперед, выставив узкое лезвие. А не надо было доставать нож. Ваня, пересилил себя, уклонился, и когда нападавший провалился, ударил коротко, резко, как ломал кирпичи.
В голове поплыло, и коридор накренился. Запаленно дыша, он прижался спиной к холодной скользкой двери купе, потемневшими глазами оглядел поверженных на пол, не разжимая кулаков, готовый к действию. Но лишь один из троицы слабо пошевелил рукой, ища опоры. Ваня ногой отодвинул нож подальше, на мгновение испытав странное ощущение: он как бы увидел схватку со стороны и будто вместо него кто-то другой быстро и четко выполнил работу. И был доволен ею.
Ослабевшие в госпитале мышцы подрагивали, в глазах плавала мутная пленка, отгородившая на время схватки весь окружающий мир. Сознание то ускользало, то возвращалось вновь. Ниоткуда возникали и тут же исчезали размазанные фигуры людей, из купе смотрели заплаканные глаза девчонок, что-то говорил старик, которого он не слышал. На сердце было холодно, пусто и равнодушно. Он свое отвоевал и теперь, держась на ногах из последних сил, лишь мог вяло думать – выдержали, нет ли, швы на ранах? Тельняшка с левого боку намокала быстро и горячо.
Ваня потряс головой, разгоняя туман и морок. В глазах прояснело, и он обнаружил рядом с собой проводницу. Зажав ладошкой рот, она не сводила глаз с его окровавленного бока. Но ее уже отодвигали плечами два рослых мужика в пятнистых куртках и папахах. Ваня, вцепившись в край двери, безучастно наблюдал, как они сноровисто сковывали наручниками двух очухавшихся парней и отдельно – нападавшего с ножом. И Ваня сообразил, что подоспел казачий патруль, который обеспечивал порядок в поезде на этом участке пути.
– Эй, жив, вояка? – глянул глаза в глаза бородатый казак, и близкий погон на его плече расплылся мутным пятном. – Чувствуешь себя как?
Ваня выдавил сквозь зубы:
– Терпимо…
– Кто б мне сказал, а я бы не поверил… что это ты их один заломал, – недоверчиво произнес бородач. – Чего не поделили?
– Девчонок, – криво усмехнулся Ваня и еле сдержал стон.
– Понятно, а по-другому не мог?
Ваня поднял свои глазищи, глянул в упор, и тот осекся на полуслове. А может и оттого, что только сейчас заметил кровь на тельняшке.
– Ничего себе, – протянул он, – ну-ка дай гляну, видать, все же зацепили тебя бандюганы…
– Милицию только не зови…
И тут Ваню повело в сторону. Казак ловко подхватил его, завел в купе, усадил на полку, задрал тельняшку и обнажил повязку, набухшую черной кровью из полопавшихся швов. Лицо его потемнело. Любого с непривычки жуть возьмет такое увидеть. А под бинты лучше вовсе не заглядывать. Поначалу Ване самому дурно становилось от вида страшной вязи сизо-багровых шрамов: рваных от осколков и ровных от скальпеля.
– Как только выкарабкался! Ну повезло сволочуге, если б задел тебя своим поганым ножиком, своими руками бы удушил, – мрачные огоньки затлели в глазах бородатого.
– Руки коротки, – услышал его Ваня, по-цыплячьи прикрывая глаза от слабости, поминутно проваливаясь в беспамятство. – Мерзну я, холодно тут…
– Еще одно одеяло! Быстро. И аптечку захвати! – гаркнул бородатый проводнице. – Бинт, йод, пластырь. Неси все, что есть!
– Терпи, казак, – ловко разматывал он сочащиеся кровью бинты, как это умеют делать лишь те, кто воевал.
– Ё-моё, – с трудом выдохнул казак. – Да где же это тебя так? Ровно дикий зверь испластал.
– Зверь и рвал, там, на высотке, – бормотал Ваня, мысли путались, в сознание ломился кто-то чужой и свирепый, преследовавший его от самых гор. – Шиш, не дамся!
– Ты помолчи пока, не трать силы…
– А тебе кто сказал, что у меня родова казацкая, по матери? – Ваня плохо понимал, что он говорит, едва удерживая себя в сознании, борясь с настигшим его когтистым чудовищем. И все плыло, плыло купе, раскачивалось перед глазами, будто поезд мотало поперек рельсов.
Бородатый казак понимал его состояние, бережными профессиональными движениями обработал растревоженные раны, ровно, в меру туго наложил свежую повязку и все это время не умолкал ни на минуту:
– Наших, значит, кровей. И какой станицы будешь, казачок? То-то я смотрю, лихой какой, троих уложил, а сам еще на ногах держится. Крепись, браток, не такое вынес, чтобы от такой пустяковины бледнеть. Потерпи еще чуток. Ну вот и все, я ведь тоже не одну передовую прошел.
Осторожно пересадил Ваню, отыскал под полкой армейский вещмешок, переодел его в новенькую еще ненадеванную тельняшку. Окровавленную сунул проводнице.
– Простирни!
Уложил Ваню и только потом вспомнил о напарнике, дежурившем в коридоре. Ушел, но вскоре вернулся, склонился над Ваней, подоткнул по углам еще одно одеяло.
– Отогревайся. Далеко едешь-то?
– К маме, – прошептал Ваня.
– Ну, раз улыбаешься, значит, доедешь, – ободряюще коснулся плеча. – Слышишь меня? Значит так, я этих, тобой поломанных, на узловой станции сдам. Тебя светить не стану, себе твои заслуги припишу. Ты и без того хватил лиха через край. Напарник у меня шустрый, даром что в милиции раньше служил, пока мы тут лечились, осмотрел купе этих архаровцев. Полный комплект, скажу тебе, – от наркоты до холодного оружия. Да и вещички, похоже, краденые. Мало не покажется. В общем, оснований для задержания достаточно. А ты береги себя, казачок, немного нас осталось. Будь здоров. Бывай! – и вышел из купе.
Ваня уже носом клевал, как сквозь сонный обморок почудилось ему – пропел кто-то в коридоре тоскливым голосом щемящие слова:
Голова-головушкаСтерпела много горюшка,Горюшка великогоИз-за народа дикого.Ваня вслушался и, вроде, признал голос бородатого. В сон клонило. Не так много крови вытекло из него сегодня, но теперь хватало потерять самую малость ее, чтобы ослабеть. Губы свело от обиды – сколько ж ее проливать можно? Так и вся может кончиться. Но одернул себя – не смей раскисать! Война, ведал Ваня, давно по всей России расползлась и тут, у его дома, не заканчивалась. Потом он вовсе плохо стал соображать: день, ночь ли вокруг, казалось, вечные сумерки опустились. Чьи-то лица белыми пятнами витали над ним, приближались и отдалялись, понимали, нет ли, что он бессвязно вышептывает: