Глядя в окно на отплывающую Москву, с тихой грустью сказал себе Ваня, что вся неустроенность и тяжесть жизни происходит оттого, что совсем мало осталось таких, как этот капитан, путных мужиков. Близких ему по духу и чем-то еще отличных от всех других. Тем, что словами не выразишь, лишь одним сердцем распознаешь. Случается же, неродной человек становится дороже родственника. Значит, есть узы крепче кровных. Теперь он отчетливее понимал, что преданных, крепких и надежных мужиков – по пальцам перечесть. И тех подбирала война, посылала в горы. Но с другой стороны, получалось, что война, проклинаемая на все лады, была нужна. Без нее не собрать было русским людям силу, не сосредоточиться на главном направлении. И то была правда, которую никто не мог извратить и оболгать.
Ваня редко брал в руки газеты, урывками слушал радио, перестав доверять пишущим и говорящим про его войну. Но не мог не почувствовать, что уже оседала поднимаемая ими муть. Вранье, которым без меры заливали страну, вдруг перестало прилипать к воюющим. Что творилось в мирной жизни, ему пока было неведомо. Вернее, не было ни сил, ни времени разобраться.
За ложь всегда-то платили больше, чем за правду. Да и когда это правда измерялась деньгами? Но ложь на войне для Вани и его товарищей равнялась предательству. Подобно продаже врагам оружия и боеприпасов. Но если этих христопродавцев они готовы были рвать на куски, то к продажным журналистам испытывали холодное равнодушие. Как к хладным трупам лиц славянской национальности, воевавшим на стороне «духов». Для тех и других дело было не в личности, а в наличности.
Ваня из всех сил пытался оборонить себя от печальных мыслей. Нельзя ему было так много размышлять. От горестных дум слабеешь как от потери крови. А ему пришла пора настраиваться на мирную жизнь. Всего-то ничего он отъехал от суматошной Москвы, а за окном вагона потянулись светлые сквозные дали, растворяющие в себе всякий гул и грохот, наполненные желанной тишиной и покоем. Ваня поначалу слабо воспринимал проплывающую мимо тонкую красоту своей земли. Скорее мимолетно улавливал ее безотчетно тоскующим сердцем. Так, посреди суровой зимы вдруг замирает чуткая душа, ощутив в морозном воздухе весеннюю горчину стронувшегося к теплу миропорядка.
Глава 10
Если до войны Ваню больше занимала непостижимость тайны: тебя нет – и вот ты есть, то теперь: ты есть – и вот тебя уже нет. После выпавших ему смертных испытаний он уже не пытался отыскать отгадку. Ощущал лишь тусклое тоскливое чувство, оставшееся от вторжения черного небытия в его светлое житие. И непреходящее удивление, что полной тьмы не существует.
Однажды поезд надолго застрял на одной из узловых станций. Пассажиры дружно высыпали на перрон, залитый блескучим вечерним солнцем. Ваня рад был бы окунуться в эту мягко искрящуюся свежесть, да поберегся разбудить застарелые боли в стягивающихся на теле швах. Сидел в купе, как примерный ученик, аккуратно выкладывал на столике из спичек домики, колодцы, затейливые узоры – врач посоветовал для восстановления координации движений. Шло время, а поезд все не трогался, и Ваня стал смотреть на снующих вдоль состава бойких теток, предлагающих пассажирам разную снедь. Поприжала народ новая жизнь – понесли к поездам дымящуюся картошечку, солененькие огурчики, белое сальцо да квашеную капустку. Точь-в-точь как в голодные годы. А Ване и это уже не в диковинку – на войне как на войне.
Науку выживания русские люди вековечно осваивали, и этот век не исключение. Не каждый только мог отстраниться, ввинченный в кутерьму событий, и сразу осознать, что его золотое время оборачивается лихолетьем. Теперь лишь кинь взгляд на привокзальную площадь, и среди пестрой толпы глаз сразу отыщет и грязных беспризорников, и согбенных нищих, и мелкотравчатых бандитов. Жизнь такая – ни уму ни сердцу, однако править ее надо, и делать это самому. А если сам не можешь или не хочешь, за тебя это делают другие, но опять же вначале для себя. Тебе ж останется протягивать ладошку, кусочничать да воровать, тащить у себе подобных.
Толстые стекла приглушали шум станции. Тихо было в вагоне, и оттого Ваня загодя услышал гулкие звуки – кто-то бесшабашно бежал по крыше. Не успел удивиться тому, как вверху, над самой головой, раздался треск, синяя вспышка затмила солнечный свет. И тут же мелькнул свалившийся с крыши тряпичный тюк. Ваня прилип к стеклу, глянул вниз: прямо под его окном шевелился дымящийся ком. На щебенке между путей лежало обугленное тело в полосатом ватном халате. Отовсюду уже сбегались люди, что-то кричали, зачем-то махали руками.
И Ваня вернулся к своим игрушкам. Ему одного взгляда хватило определить – этот не жилец. Он столько смертей повидал в их самом ужасном обличье, и сам горел, и падал, чтобы испытать потрясение еще от одной. Но на самом деле отвернулся от людей, жадно любопытствующих тому, чему вовсе нельзя любопытствовать. Все равно ведь ничего не высмотрят, не поймут, себя только запутают: из-за чего, может статься, вовремя не распознают смерть, да и не разминутся с ней.
Ваня сложил и разрушил одним движением спичечный домик и тут же принялся выкладывать следующий. Это занимало Ваню сейчас едва ли не больше, чем созерцание еле слышно гомонящей под окном толпы.
Наконец раздался протяжный гудок электровоза. Поезд дернулся. По коридору вагона побежали возбужденные зрелищем пассажиры.
– Мать честна, нет, ты видал, а? Ну ты даешь! Не заметил что ли, как он шандарахнулся? – плюхнулся на свое место попутчик и, изогнув шею, пытался еще что-то высмотреть там, на оставляемой станции.
Ваня промолчал по обыкновению, заканчивая строительство ажурного сооружения, но самый верх не удался – последняя спичка оказалась лишней. Башня рассыпалась веером по всему столу.
– Ты что, в самом деле не заметил? Как он прямо перед тобой грохнулся? – мужик уставился на стол и медленно добавил: – Это какая же силища тока, шибануло, он весь и обуглился. И за каким чертом его под провода понесло!
Ваня и бровью не повел: он только что придумал новую конструкцию пирамиды, которая должна была устоять на шатком столике.
– От милиции он, говорят, убегал, – пробасил в открытую дверь из коридора сосед по купе. – Азиат, откуда ему степняку знать, что под контактным проводом нельзя бегать. Он, поди, кроме своих саксаулов да верблюдов ничего и не видел. Шайтан попутал, осталась одна головешка…
– А, может, обкуренный он был, от его мешка наркотой на всю округу несло, – забираясь на верхнюю полку, предположил верткий парень, сын попутчика.
– А ты почем знаешь, что наркотой? – подозрительно спросил отец.
– Да уж знаю, – уклонился тот от ответа.
Поезд набрал ход, вписался в крутой поворот. Пирамидка накренилась и рухнула до основания. Ваня одним неуловимым движением смел спички со стола себе на колени и стал аккуратно укладывать их обратно в коробки.
– Ну что за человек, трагедия случилась, а ему хоть бы хны. Он даже этого не заметил, – не выдержал мужик.
– Да ладно тебе, батя, – свесился сверху его сын, – не приставай, он у нас контуженный.
Они бы еще поговорили о нем так, как будто его здесь не было. Да Ваня уже наполнил спичечные коробки, поднял голову и посмотрел на каждого поочередно светлыми глазами. Тихо стало в купе.
Слышен был лишь громкий разговор за тонкой стенкой, отделяющей купе:
– Ты не смотри, что кофта выцвела, я теперь женщина зажиточная, у меня кофемолка есть…
– А к чему она тебе?
– А так, для форсу.
– Тогда ясно. Нынче форс дороже денег.
Ваня, пропуская мимо ушей чужие разговоры, все это время напряженно размышлял о своем. Ему вдруг с беспощадной ясностью выказалась произошедшая в нем перемена. Если уж его не тронула гибель человека, значит, прав ерепенистый мужик. Вынули из Вани какой-то нужный сердечник. Оттого было так призрачно пусто и стыло в груди.
Неподвижными глазами смотрел в окно, а видел одно сплошное мутное пятно. Казалось, наконец-то он отыскал ответ. Но лучше бы его не находил. Война незаметно вычерпала из него любовь, сострадание, добросердечие к людям. А госпиталь отучил принимать чужую боль как свою. Сердце зароптало от жестокой несправедливости. Ваня встрепенулся, вызывая спасительную злость, – да, раньше он был добр ко всем людям, даже к тем, кто делал ему худо. Наивно полагал, что на свете добрых людей больше, чем злых. Война разом лишила иллюзий. «Милые люди, что же вы со мной сделали?» – обмирая сердцем, сказал себе Ваня. И не получил ответа. Тоскливо защемило в груди от невозможности вернуть прошлое.
«И это не вся правда», – сказал себе Ваня. Между прежней и этой жизнью лежало теперь бездонное ущелье. И весь народ он поделил как бы на своих и чужих. Хороших, стоящих людей, вроде, не сильно убавилось, но как-то разом выказались злыдни и пакостники, дотоле прячущие и нутро свое, и дела свои.
Раньше Ваня пытался да не мог разобраться в том: рождаются ли люди сразу жестокими, сеющими зло и мерзости, или становятся такими после. А сейчас ему тем более не разобраться. Война в нем многое искорежила и переломала. Так запах теплой крови перебивает тонкие ароматы горных трав.
В горах и среди своих встречал Ваня довоевавшихся до ручки. Тех, кто мог пристрелить любого встречного ни за понюх табаку. За неосторожно сказанное слово, за косой взгляд. Но это только непосвященному могло так показаться – ни за что. Шел, встретил, передернул затвор, вогнал в человека очередь. А на самом деле зверь, таившийся дотоле в человеке, опьянел от крови, и совладать с ним было уже нельзя.
Враги были не в счет – большинство тех, с кем они воевали, вообще существовали в отличном от русского разумения пространстве. Для них, казалось, само время застыло. Ваня не скоро перестал поражаться их первобытному коварству, жесткости и изуверству. Понимал, но так и не отучился удивляться и другому: как быстро поддавались злому наваждению иные соплеменники, как легко впитывали кровную месть, столь чуждую его народу.
Ваня их не осуждал. Потому что как знать, не выпрыгнет в следующую минуту из тебя или твоего боевого товарища осатанелая тварь. Да и у кого ум за разум не зайдет, когда истерзанным друзьям глаза закрываешь. После года боев он и сам стал путать где добро, а где зло. Психика не выдерживала стоять на пограничье. Но одно знал верно: те, кто прошел войну, забыть ее не могли. Покрепче духом, носили в себе, испепеляя сердце, те, кто послабже, вспыхивали порохом, сгорали. Об этом ему рассказывали многие, вернувшиеся в горы по своей воле. Ваня же инстинктивно боялся пропитаться ненавистью. Знал, что погибнет даже не от пули иль осколка, от одного ее злого дыхания, если совсем оставит его доброта.
Ваня оторвал взгляд от темного окна, приказывая себе не думать. Но это было равносильно отказу от той страшно тяжкой военной работы, которую не смог бы делать по принуждению. Из чего следовало, что выполнял он ее вполне сознательно и добровольно. Воевал как мог. Захваченный жуткой стихией, ввинченный внутрь смрадного вихря, среди гула, дыма да огня, не пропал, сумев остаться самим собой. И не он один уцелел, попав в самое горнило. В одиночку ему нипочем бы не выдержать эту войну. Но жестокая наука для него не прошла даром. Теперь Ване приходилось заново учиться любить людей, и русских прежде всего. Любовь к ним совсем не могла исчезнуть, но, представлялось, держалась на одной тонкой ниточке. И зависела теперь от каждого им встреченного по пути домой человека. Все могло быть по-иному, если б возвращался вместе с теми, с кем бок о бок провоевал два года.
В их десантном батальоне, среди солдат и офицеров, существовали особые отношения. Проще было бы назвать их фронтовым братством, но Ваня давно с подозрением относился ко всякому братанию. Главное, здесь жизнь для всех была устроена одинаково. И не было места слабым и ущербным, уставшим быть русскими.
«Так-так», – медленнее пересчитали стыки колеса, локомотив с ощутимым усилием потянул вагоны в гору. Ваня поднялся с полки. Болтовня попутчиков ему смертельно надоела – они без конца гоняли по кругу одно и то же – подсмотренную на станции смерть.
– Ты бы языком не трепал, накликаешь на свою голову, – тихо и отчетливо сказал Ваня мужику.
В купе воцарилась напряженная тишина.
– Чего? – недоуменно протянул мужик, привыкший к молчанию безответного парня.
– Думаешь, вот так просто уехать от смерти? Так знай, она еще долго витать будет над нами…
– Нет, он точно малахольный, – начал взвинчивать себя мужик, но с каждой секундой терял напористость, – учить меня будет, байки мне тут рассказывать…
– Как знаешь, я тебя предупредил, – уже безразлично произнес Ваня и вышел в коридор.
С пустомелями только время попусту терять – они слышат лишь себя, бросают почем зря слова на ветер, не в силах постичь их глубинный смысл. Такое знание им недоступно. Как не всякому дано перед боем разглядеть на лице товарища бледную печать смерти. Ваня умел видеть и знал, что уже ничего нельзя поделать. Ни прикрыть, ни уберечь, ни повернуть вспять. Будто кто уже вычеркнул товарища из списка живых и занес в список обреченных. И эту темную тайну никто еще не смог разгадать.
Медленно вышагивая из одного конца вагона в другой, Ваня всем израненным боком чувствовал в какой стороне горы. Оттуда холодом веяло.
В пустынном тесном коридоре легко отрывался Ваня от дольнего мира, уходя в мир горний. Внутренний взор уводил его глухими ущельями, поднимал над скалами к самым вершинам и вновь прижимал к земле, заглядывал в пещеры и расщелины. Горы были величавы, красивы и обагрены кровью его друзей. Страшно признаться, но сердце прикипело к диким местам, а что не давало оторваться – ненависть или любовь – разобрать не мог. Еще каждая клетка его тела хранила опасные звуки: шуршание осыпающегося под ногой камня, густой шелест зарослей кустарника, грохот горной реки, тревожные вскрики птиц. Но уже забывались, стирались в милосердной памяти и стылая грязь, и палящий зной, и едкие запахи солярки, сгоревшего пороха. Вытеснялись суровой красотой гор, которые надо бы ненавидеть, а хотелось полюбить. Он сопротивлялся этой влекущей силе и теперь лучше, чем когда-либо понимал, почему на войну возвращаются те, кто, уезжая домой, клялись, что никогда не вернутся в эти края. Ваня перестал мерить шагами коридор, уткнулся лбом в холодное стекло окна. Перед глазами вновь встали заснеженный перевал, обледенелые скалы, сиренево-розовый снег, искрящийся свет, льющийся с близкого неба. Вымотанный тяжелым переходом, он стоял на вершине, смотрел в прозрачную бесконечную высь, открывая для себя истину, что и на самой высокой горе до Бога не ближе.
Вагон спал, а у него еще вся бессонная ночь впереди была. Ваня вернулся в купе, достал из вещмешка пакет с бинтами и лекарствами, отправился на перевязку. В тусклом свете толком не рассмотреть – стягивались ли швы на ранах, холод поторапливал, пробирал до костей. Но, кажется, пошел на поправку: раны стали меньше кровянить. Перетянул напоследок тело крест-накрест свежим бинтом, как в чистое переоделся. Радоваться бы надо, да мучила его контуженую голову мысль, что порвал его тело не вражеский металл и не из чужеземного ствола выпущенный. Русскими мастеровыми руками выкованный и в горы доставленный. На войне он особо не задумывался над тем, а тут вроде как обидно стало. Но у самых дверей купе себя одернул – остатки разведгруппы огнем свои накрыли. Сами же и вызвали удар батареи на себя. Так и выхода не было, как вместе со всеми погибнуть, прихватив с собой еще десяток-другой осатаневших боевиков. В полной уверенности, что даже их мертвые тела извергам не достанутся. Чтоб им всем ни дна ни покрышки, хотя грешно так сказать – у них и так не по-христиански хоронят.
Убитым ребятам теперь уж все равно, как и что произошло. Ему же нет. Ваня теперь один на целом свете имел право оценивать этот их последний бой. По своей солдатской мерке – все ли они сделали для того, чтобы выжить.
Глава 11
В последний день своего пути Ваня светло проснулся. Долго лежал, не отнимая головы от подушки, один в опустевшем купе. Улыбался своему дивному настроению. Пытался вспомнить, что же ему такое хорошее снилось, да не смог. Наконец осторожно поднялся, не расплескивая нечаянной радости, уселся за столик и стал смотреть, как летит красное солнце над таежными хребтами, подвигая день к вечеру. Впервые за долгое время не обмирало огрубевшее сердце и будто ужались телесные боли-страдания. Стягивалось время, сжималось расстояние, считанные часы оставались до назначенного срока, когда, переступив порог родного дома, сможет сказать себе: выжил и вернулся.
Сравнить это чувство Ваня теперь мог разве что с ощущением удачно проведенного рейда – когда до базы всего один перевал и остается, да напролом не пойдешь, как бы усталость ни мутила голову. Средь скал, зеленки они бесплотными призраками просачивались. До последнего, пока у своих не оказывались, не позволяли себе расслабиться. Оттого и потерь почти не имели, разве что случайно кого зацепит осколок неприцельно пущенной мины или пуля достанет рикошетом. В своем батальоне же, доложив о выполненном задании, падали на окаменевшие от ожидания постели и засыпали мертвецким сном. Даже самые большие командиры не могли себе позволить поднять их без надобности – знали, как трудно двадцатилетним мужикам засыпать выполненную работу. О том, что она на совесть сделана, начальники зачастую задолго до появления разведывательно-поисковой группы узнавали: из радиоперехватов, а еще вернее, из очистившегося на беспокойной частоте эфира. Случалось, благим матом кричали ребята, воюя и во сне, а пробудиться не могли. Да и где ж им, намолчавшимся, нашептавшимся, было выкричаться, как не у себя в расположении?
Далеко-далече остались окаянные края, о которых Ваня без особой нужды вспоминать не желал, вот только воспоминания сами, не спросясь, в память вламывались. Лишали душевного покоя, не давали выздороветь. Мало кому из его сверстников достались подобные терзания, да и не дай Бог кому испытать, но и с ними, в конце концов, можно стерпеться. Другим и того не осталось.
Ваня осторожно вздохнул, прислушиваясь к себе, – нет, не пропало замытое войной чувство. Вызревала радость. Да вдруг горным обвалом обрушился на голову грохот. Замелькали рыжие фермы железнодорожного моста, нависшего над извилистой рекой. Поезд стишил ход. Скрип тормозных колодок оборвался у перрона станции, и тут же в тамбуре гулко хлопнула дверь. Свежий весенний воздух затопил коридор, заполнил все купе, и Ваня жадно втянул его в себя. Голову медленно вскружил терпкий запах оттаявшей земли, сладкой речной воды, тонкого печного дымка и еще чего-то невыразимо родного и теплого – как бы воробушкина гнезда, спрятанного за нагретым солнцем оконным наличником. Ваня, не отводя глаз, смотрел в окно на вовсе уже привычные места: по эту сторону вагона тянулась неширокая пойма, и на берегу неведомо как звавшейся реки некучно грудились старые избы, окруженные лиственницами и соснами. Обострившимся на войне взором Ваня рассмотрел сначала пышную крону кедра, нависшую над крышей крайнего дома, проблеск чистых оконных стекол по-над палисадом и тут же тоненькую фигурку девушки, распахнувшую калитку, и даже различил ее милое лицо, с которого, показалось, глянули на него большие темные глаза. И сильнее качнула сердце упругая волна узнавания своего и родного. Но тут поезд дернулся, смешал звуки и запахи, покатил, набирая ход, все быстрее отдаляя и уменьшая фигурку девушки, дома, широкий луг в редких белых проплешинах. Там, откуда он ехал, уже сады отцветали, а здесь, на родной сторонке, все еще снежком пробрасывало.
И еще некоторое время недвижно сидел Ваня на вагонной полке, охваченный забытыми чувствами, испытывая себя желаниями во всей полноте ощутить ушедшее. Но не мог, потому как не совсем еще вернулся со своей войны. На ней он не позволял себе впустить в сердце тоску, даже в малости связанную с прежней мирной жизнью. Знал, стоит поддаться сладкой слабости, настигнет неминуемая гибель. Потому в горах заставил себя забыть обо всем, что не касалось войны, даже о том, что один он у матери остался. Но, задавливая в себе нежные чувства, закручивая нервную пружину до отказа, всегда подсознательно понимал – именно потому он и обязан выжить. Никто, кроме его боевых товарищей, не смог бы осознать этого полного отказа от всего того, что невидимыми нитями притягивает к родному гнезду. Ваня же даже в письмах матери ни разу не обмолвился, что скучает по дому, – лгать не хотел ни ей, ни себе. Эта жестокая правда была только его, и ни с кем ею делиться он не собирался.
Да и теперь с трудом отходил от пережитого. Смотрел, облокотившись о столик, как подступает синий вечер, приглушая снежные натеки у берегов реки, и довольствовался малым – что слышит тишину, в которой купается пробудившаяся земля, не мешает даже перестук колес, что попутчики не докучают пустыми разговорами. За весь долгий путь в купе перебывало их немало, и редкий из них не досаждал любопытством, от которого Ваня не то чтобы раздражался, но сильно уставал. Отвык за годы войны от никчемного и суетного. А скорее, срабатывала привычка не высовываться, не болтать лишку, не привлекать неосторожным движением опасность. Там, в горах, казалось ему, самый слабый звук не таял и каждый в свое время достигал вражеского уха. Опыт этот Ваня привнес и в мирную жизнь, справедливо полагая, что расслабляться не гоже и после войны.
Всю дорогу Ваня настраивал себя на встречу с родным домом, до которого, было, потерял уж всякую надежду добраться. Но не мог избавиться от состояния безразличия, пустоты и равнодушия. Не покидало ощущение, что поезд везет не туда, где его ждут. Тем более удивительно и странно, что эта незнакомая девушка, которую он никогда больше не увидит, вдруг вызвала такую щемящую сердце тоску, пробуждая пережитые когда-то чувства. И во всей беспощадной наготе открылась ему правда, что вся прежняя довоенная жизнь, все, что с ней его так прочно связывало, безвозвратно утрачено. Но признать, что два с половиной года, прожитых на войне, потеряны навсегда, Ваня был не в силах. Ведь не помимо собственной воли вырвали его из своего и погрузили в другое, может быть, вовсе ему не предназначенное время. Твердо знал, куда и зачем шел, да и теперь не отказался бы. «Знать так было писано на роду», – сказал себе Ваня и отвернулся от окна. Нельзя было ему обо всем этом долго думать, как нельзя человеку без меры печалиться. Он это подсознательно знал и пытался потихоньку-полегоньку отдалять от себя войну, втискиваться в новую жизнь.
Глава 12
Вагон мелко подрагивал на быстром ходу, и дрожь эта пробудила в Ване неприятное беспокойство. Он вдруг спохватился, что нельзя в таком жалком виде появляться дома. За неделю пути его военная форма измялась, будто он не в купейном вагоне ехал, а день и ночь гонял по горам по долам на бронетранспортере. Ваня тяжко вздохнул – обмундирование не годилось для встречи, но иного не было. Какое выдали в госпитале при выписке, в том и возвращался, спасибо, что удалось разжиться двумя новыми тельняшками. В медсанбат его вообще только в окровавленных лохмотьях доставили, один лишь серебряный крестик чудом уцелел на шее.
По первости Ваня безотчетно обминал эту непривычную ему форму, будто новобранец после бани. Все казалось, с чужого плеча досталась, но после притерпелся. Теперь вот истек его долгий путь, надо было приводить себя в порядок. Снял с крючка камуфляжную куртку без всяких знаков различия, морщась, втиснул в рукава исхудавшие руки: когда-то крепкие, накаченные, способные одним ударом сокрушить живое и неживое. Вздохнул тяжко – что с руками стало! Сжал и разжал несколько раз кулаки. Будто подменили – вместо упругих жил сквозь бледную истончившуюся кожу просвечивали тоненькие голубенькие жилки – от шприцев да капельниц вены попрятались далеко вглубь. Куда только, ведь кажется, и плоти-то совсем не осталось – кости да кожа.
Посидел еще чуток, собираясь с силами, вздыхай не вздыхай, от тяжелых вздохов форма не расправится – выбрался из-за столика, стараясь не потревожить дремлющих попутчиков, и, приноравливаясь к качке вагона, неторопливо вышел из купе. Он совсем недавно научился этим бережным осторожным движениям и даже не пытался доказать, что раньше годился на большее. Прежде всего, самому себе, а какие впечатления от его шаткого передвижения испытывают остальные, Ваню мало трогало. Не до жиру – быть бы живу.
Шаркая растоптанными больничными тапочками, добрел до служебного помещения, коротко стукнул в запертую дверь. Дождался, когда дверное полотно бесшумно отъехало в сторону, и тихо сказал в теплую полутьму:
– Погладиться бы… – нимало не смущаясь, что опешившие проводницы враз отвели от него глаза. Давно уж свыкся с тем, что не по нраву людям его жалкий затрапезный вид. А и в ум взять не мог, что от взгляда серых прозрачных глазищ, обведенных темными полукружьями, у людей мурашки бегут по коже. Мало кто мог его выдержать. Какая-то недоступная человеческому пониманию сила, какое-то неведомое потустороннее знание таились в глубине этих глаз. Ему бы тоже научиться уводить их, пряча взор, да некому было подсказать, что добрые люди так не смотрят.