Любовь подавленно молчала, потупившись, а Лев серьёзно и строго смотрел на неё, возможно, изучая, стремясь разгадать: та ли она? Если же ещё не совсем та, то что он может и должен совершить, чтобы она стала для него единственной, на всю оставшуюся жизнь? Именно так – на всю оставшуюся жизнь! Чтобы – начать жить «правильно», «выпрямлено», без оглядок на былое. Чтобы – раз и навсегда остановить этот роковой и беспощадный вал изломов и перепутий.
– А я впервые в ресторане, – промолвила Люба, скованно осмотриваясь.
Обнаружила, что одета скромно, даже серенько, – заметно пригнулась, должно быть, желая спрятаться, затаиться.
Пригубили вина. Разговорились, друг другу ласково, но пока недоверчиво улыбаясь. Ещё выпили, ещё, уже крупными, смелыми глотками. Вино было отменное, густое, с горчащей сластинкой и говорило им вкусом и цветом своими, что оно оттуда, где жизнь райская, напоённая солнцем и улыбками. Откуда-то из бархатисто-тенистого угла подкатывалась тихая сладкая музыка, ласковый полумрак окутывал обстановку, соседние столики. И Льву воображалось секундами, что он и она под какой-то оберегающей сферой и что они совершенно одни в этой большой зале, пропадающей по краям в беспредельности сумраков, ночи. Лев примечал, что на Любу смотрели, и он уже если не ревновал, то тревожился. Но и радовался одновременно, что сердце его – не мертво.
Стало таять и местами потухать электрическое освещение. Затепливались свечи тут и там. Золотисто и лилово набухали тени, стихали люди, ожидая чего-то необыкновенного, а может, и волшебного, сказочного. Высокий, но щупловатый официант в лёгком, но тугом наклоне тонкой бледной шеи с блестящей, как орден, «бабочкой» установил на стол Льва и Любы канделябр, в котором горели три крупные свечи. Вино в фужерах и бутылках внезапно вспыхнуло яростно и кроваво, точно бы вскипело, и во Льве невольно, странно и пронзающе обмерлось. Сердце его на долю секунды, на прочерк какого-то сверхмига почуяло в этой багровой вспышке угрозу, и он неожиданно дунул на свечи. Пламя не загасилось ни на одной, лишь вздрожало, принаклонившись и следом задымив. Официант и Люба с недоумением взглянули на Льва.
Официант с надменной вытянутостью постоял, очевидно, ожидая, не будут ли распоряжения или чего-нибудь ещё, и горделиво, отплывающе отошёл к соседнему столику. Установил на нём подсвечник. Его поблагодарили, что-то всунули в руку, и он зачем-то с преувеличенной строгостью и важностью оглянулся в направлении Льва.
Люба жалко улыбнулась, казалось, что поёжилась, а голосок её отчего-то расстроился до шепотка:
– Пусть горят. Ладно? Ведь уютно. Да?
– Конечно, конечно, – смущённо и виновато нахмурился Лев. – Сам не пойму, за каким чёртом хотел загасить. Чем-то, можно подумать, шваркнуло по темечку. Прости, Любонька, я чуть не испортил тебе вечер.
– Ну что вы… Что ты!
15Люба очарованно озиралась – золотисто залитая зала была великолепна и загадочна; то, чего касались отсветы, новилось свежими красками, блистало, маня, тревожа. А Льву всё, что вне их стола, уже неинтересно, его душе чуждо. Он вспомнил, что такое же освещение видел в оперном театре; тогда актёры запели фальшивыми, патетичными голосами и зачем-то забегали по сцене. Ему и тогда, и теперь стало нестерпимо скучно. Он смотрел только на Любу. Любовался ею. Она уже заполыхала от вина, стала отчаянно соблазнительной, ангельски миловидной. Ему хотелось, чтобы ничто не нарушало его любования, его общения с Любой. И когда шелестящей походкой снова возникал из полумглы официант, официозно и равнодушно исполняя свои обязанности, Лев угрюмился и косился на белые, с рыжеватыми волосками руки этого в театральном одеянии человека с зачем-то прилепленной к горлу бабочкой-орденом. Но пожурить или одёрнуть официанта было не за что: его руки ловко и дельно разливали вино и заменяли блюда. Когда он отходил, Лев чувствовал – мгновенно приливало в груди покоя и нежности.
«Мне нужно влюбиться. Иначе… иначе – не жизнь!»
Люба, смакующе отпивая из фужера вина, рассказывала – хотя Лев не просил её об этом, – что была в ранней юности влюблена по-сумасшедшему, забеременила; парень ушёл в армию, а потом куда-то подевался. Она теперь с малолетним сыном обуза своим родителям; что все они ютятся в двухкомнатной квартирке с проходными комнатами; что отец – инвалид и выпивает, а мать больна и несчастна; что ей, Любе, хочется изменить свою жизнь и пожить наконец красиво, с размахом. И ещё что-то говорила она, то замолкая, то возбуждаясь, то зачем-то смеясь, то вдруг всхлипывая.
– Ты будешь счастливой, – прервал её Лев. – Ты мне веришь… Любовь?
– Я буду счастливой? – поморщилась она пламенеющей улыбкой.
Он хотел повторить и хотел сказать что-нибудь ещё приятное, быть может, произнёс бы бесповоротное для себя и, видимо, для неё – «Стань моей женой».
Но неожиданно и вероломно загремело, заскрипело, запищало ужасное электронное разноголосье. Танцевальную музыку потребовал какой-то перебравший мужчина в пышном искристом костюме. Он заплатил скучавшему в своём углу худосочному, с узким морщинистым лобиком диджею в красной, неопрятной, явно умышленно мятой, толстовке до колен с аршинной надписью «Fuck you».
Огни свеч перепуганно заметались, а люди-тени сбились в ватагу и стали содрогаться. Лев не смотрел на них: он знал, как они могут и хотят танцевать, выворачивая себя. Но полувзглядом выхватил-таки из толпы затасканное личико этого мальчиковатого старичка диджея, зажигавшего публику взмахами рук и шевелением челюсти, и богатырскую девицу с огромным барашковым навёртом чернильно-фиолетовых волос на голове, с колыхающимся под блузкой студенисто-головастым бюстом. Люба тоже увидела её и засмеялась в ладошку. Однако натолкнулась на низовой подвзгляд Льва, и смотрел он уже в противоположную от толпы сторону, неудобно для себя повернув голову.
– Почему ты такой надутый? – уже смело, без запинки говорила она «ты», хмельная и от вина, и от музыки, и, видимо, от своих необоримых желаний. – Пойдём потанцуем! Так хочется праздника! Вот жизнь – я понимаю!
– Красивая?
– Красивая! Супер! Да не куксись ты! Танцуем, что ли? Вперёд!
Лев разглядел – в её глазах занялся «нехороший» – он хотел гадкого слова, но сдержался, – азарт. Отказом бодающе мотнул головой, но следом постарался улыбнуться – не получилось. А она громко и с щёлком пальцев попросила сигарет у официанта, который шествовал мимо с подносом. Умело прикурила, отказавшись от услуги официанта, глубоко затянулась и стала, шаля, пускать дым хвостиками и колечками, а руку с сигаретой держала высоко, на отлёте, задиристо отставляя мизинчик.
Лев попросил:
– Ты можешь не курить?
Она повела плечиком. Жёстким «завинчиванием» загасила в пепельнице сигарету. Налила себе вина в фужер, вытянула до донышка без отрыва.
– У-у-ух! – выдохнула она. – Сидим истуканами. Ай, не хочешь – не надо. Я одна подалась плясать.
И, в дразнящей медлительности приподнимаясь и кошкой прогибаясь ко Льву, коротко взглянула на него дерзкими, но по-прежнему влекущими сладкими глазами.
«Неужели теряю?» – подумал он, чего-то пугаясь.
Сдавливая зубы, Лев смотрел на толпу, но отчётливо видел только Любу. Она огоньковым весёлым миганием белой сквозистой блузки пробивалась среди метавшихся тел; даже видел её обтянутые чёрными чулками ноги – великолепные, тоненькие, стройные ножки. Стройнее ножек нет здесь ни у кого, и в целом свете нет! Его девушка прекрасна, он обожает её. Но зачем она в этой безобразной толпе? Выдернуть бы её оттуда. Она может замараться, её могут покалечить.
Он страдал, что Люба танцует некрасиво, распущенно, так, как все. Бесстыже шевелит, подкидывает бёдрами, потряхивает плечами, с которых сползли лямочки блузки, приподымает, хотя и мимолётно, но заметно, подол коротенькой юбки. К ней – и уже леденело и мертвело во Льве – подкручивались мужчины, фамильярными движениями бёдер и рук подманивали её к себе. А один белоголовый, по-бычьи напыженный парень – качок – что-то сказал в её ухо и победно ухмыльнулся. Она засмеялась, легонечко откинулась от него, кокетливо забрасывая назад со лба кудряшки.
Неожиданно Лев наткнулся на её показавшийся ему строгим и вопрошающим взгляд; но она сразу унырнула за спины.
Льва уже сотрясала злость, если не злоба, но он давил её, пока ещё были силы разума. Перед ним и вокруг него горели свечи, но способен ли он был задуматься, зачем они здесь, сопутчики безмятежья и мира.
Теряет, теряет? А может, уже потерял? А может, не находил, а потому и терять пока нечего?
16За столом Люба с притворной беспечностью отдышалась, обмахиваясь салфеткой. Большими глотками выпила из фужера вина, закусила виноградом, оторвав ягодину зубами с грозди, а держала её на весу над запрокинутой назад головой.
– Здесь клёво, правда? – осторожно улыбнулась Льву.
– Клюют, говоришь? – казалось, с трудом разжал он зубы.
– Чё?
Он не отозвался, поморщившись на это невозможное для него «чё».
Люба, не дожидаясь официанта, наливала себе и ему, набулькивая из высоко задранной донышком бутылки. Лев был мрачен, сер, закрыт, но тоже пил, хмелея и вином, и своими забродившими мрачными чувствами.
Люба снова и снова выходила на танцпол и задорно отплясывала со всеми. Три раза её пригласили на медленный танец, и она висла на партнёрах, улыбалась им. Партнёры, танцуя, пытались увести её дальше, в затенённую колоннами и пальмами зальцу. Но Люба подтягивала их поближе к столу, за которым горбился и пил в озлобленном одиночестве Лев. Один партнёр был солидный, малоподвижный дядька с липкими глазками кролика. Другой – очень молодой, суетливый; он трусовато опускал руки по спине Любы. А третий вообще не впечатлил Льва – коротышка; он непрестанно подтягивался перед Любой на носочках и поминутно что-то нашёптывал ей. Однако все были учтивы, просили разрешения у Льва, и он апатично кивал им в ответ. Эти люди были неинтересны ему, потому что соперничать с ним, понял он, не могли никак. Однако они посягали на его счастье, хотели его Любовь, выискивали к ней подходы.
Но чего она хотела – злить ли своего мрачного ухажёра, мстить ли ему за эту его необъяснимую перемену настроения, за его заносчивость и очевидную гордыню? В чём она может быть виновата перед ним? Девушка, кажется, совершенно не понимала Льва.
Он так ни разу и не вышел на танцпол, не пригласил Любу на танец. Решил – надо уходить: что ещё ему здесь нужно? Он, не посоветовавшись с Любой, подозвал официанта, попросил счёт. Получил. Не дал чаевых, а, напротив, скрипящим, ржавым голосом заставил пересчитать, потом ещё раз, сумрачно всматриваясь в прыгающие по калькулятору худые пальцы позеленевшего официанта.
Официант не тотчас принёс сдачу. Выпрямленно, ни на миллиметр не пригнувшись, вывалил на стол горсть монет, хотя можно было сдать бумажными деньгами. Лев не взглянул ни на деньги, ни на торжествующего официанта. Хотел было уже предложить Любе вместе покинуть ресторан, а остаться захочет – на тебе денег, и эту горсть, и ещё можно дать.
Не успел предложить – к их столику подошёл, колыша тяжёлыми женскими бёдрами, тот белоголовый красавец качок и с напыженным взглядом в сторону Льва без спроса пригласил Любовь на медленный танец. Он протянул ладонь столь низко к её талии и коленкам, будто ему отнюдь не рука её нужна была.
Лев закостенел, но почувствовал, как разом обдало его и полымем, и хладом. Он понял, что теперь уже не просто посягают на его Любовь, а открыто, нахрапом отнимают и уводят её, которая могла стать его судьбой, его воздухом и светом. Потом сердцу опять быть пустынным, опустошённым, бесполезным, подобно культе. Потом снова чем попадя придётся набивать, будто безразмерный мешок, эту проклятую пустоту в сердце, и никакие его строительные специальности и дела, никакие деньги и богатства мира не помогут так, как следовало бы.
И зачем он привёл её сюда, в эту тошнотворную человечью клоаку? Глупец, простак!
А она, очаровательная дурочка, даже коротеньким взглядом не пожаловала Льва. Вспорхнула со стула и – пропала в темноте. Или в глазах Льва потемнело? Но он успел увидеть – качок на танцполе по-хозяйски притянул к себе его Любовь, набросил свою пухлую барскую руку не на талию её, а ниже, даже пониже взъёмчика.
И Лев опять оборвался и покатился во тьму, но чуть погодя осознал, что, собственно, не в зале сделалось темно, свечи всё так же бархатно и участливо сияли, а он снова сомкнул веки, зажмурился, крепко-накрепко запершись ото всего белого света. На что ещё смотреть, да и зачем? Взглянешь, всмотришься – ещё хуже, ещё дряннее может стать. Лучше – не видеть. Никого и ничего.
Лев понял, что этот смазливый, балованный молодой наглец не искал, по сравнению с другими, подходы к его Любови, а уже брал её. Брал налётом, дерзко, хозяином жизни – жизни вообще и его, Льва, жизни и судьбы. Каким он мог быть человеком – везучим бизнесменом, владельцем этого и других ресторанов, настоящим спортсменом или охотником покачаться в тренажёрном зале на досуге, любимцем судьбы с богатым папенькой, хорошим, примерным сыном, братом, другом или женихом – кем ещё? Он, разумеется, мог быть кем и чем угодно. Но для Льва он был только врагом, который замахнулся на него. Замахнулся мечом ли, не мечом, чем-то иным – неважно, но, ясно Льву, чтобы отсечь и изувечить его мечты.
И Лев ярко и яростно ощутил – армада всяческого зла в этом раздутом, мускулистом парне, и чтобы жить дальше, чтобы крепко полюбить и стать наконец счастливым, нужно, быть может, уничтожить, задавить явившееся на пути зло. Зло одной кучкой сосредоточилось в одном человеке. И в одну руку поймать бы его, чтобы не марать другую!
Поймать, не упустить – хорошо, но что с этим злом нужно и можно сделать затем?
Лев, натянутый, насторожённый, как зверь, учуял вздрог воздуха вблизи и расслышал шелесток одежды. Понял, что Любовь садится на своё место.
– Смотри, детка, не забудь мой номерок, – не прижимая своего голоса, нисколько не таясь, произнёс «качок». – Жду звонка.
– У-гу, – торопливо отозвалась она, но тихо и сдавленно. Быть может, уже увидела своего окаменелого, подобного Сфинксу Льва, осознала и испугалась: что же натворила, что же будет!
17А Лев внезапно, рывком встал и стремительно надвинулся на качка.
Люба пискнула, взмахнув руками, инстинктивно закрыла ладошками лицо.
Качок дёрнулся, чуть отшатнулся, но тут же спохватился – усмехнулся, однако перекошенно. Льву же представилось, что сморщился качок, постарел вмиг или, вернее, сдулся, как пузырь.
Молчком намертво взял «качка» за шиворот шелковистого пиджака вместе с воротом рубашки и галстуком и ткнул его раз, ткнул два, ткнул три раза лицом в тарелку с овощным салатом.
И – так удерживал одной рукой.
Давил, бугрясь мускулами, стискивая челюсть, наполняясь чёрной и, быть может, бурлящей кровью.
Качок, вымазанный сметаной, помидорами, огурцами, укропчиком и зелёным лучком (вся зелень была молоденькая, нежная, меленько порезанная), очухался – затрепыхался, заскулил, грабасто сметая всё со стола.
Народ повскакивал с мест, загомонил, захохотал, засвистел, завопил, завизжал – кому как нравилось.
– Охрана!
– Дави его! Молоток!
– Во два идиота!
– Силён мужик: такого бугая завалил и жмёт одной левой!
– Отпусти, придурок лагерный!..
Но Лев не выпускал, никак не отзывался, не озирался даже, напротив – насиливался и отвердевал всем своим выкованным мощным остовом, крупной смуглой рукой. Лицо его было испятнено брезгливостью, отчаянием и, кажется, кажется, – радостью.
Возможно, неспроста кто-то призвал:
– Да остановите вы, в конце-то концов, этого сумасшедшего! Посмотрите: он же зверь какой-то, а не человек!
Но народец, пока не подбежали мосластые бритые охранники, толокся вокруг, не отваживался напасть, отбить жертву. Все славно покушали, выпили, потанцевали, при свечах посидели, о приятном поговорили, всем хотелось в приятности же и довершить вечер, а тут этакое недоразумение, несообразность, дикость невозможная, недочеловеческая. И не драка даже – а чёрт знает что такое.
Качок бессильно сник плечами, положил руки на стол. Попытался, вывернув голову, взглянуть на Льва, быть может, обратиться к нему. Не получилось ни вывернуть голову, ни слова вымолвить.
– А, да ты, вижу, слабачок, а никакой не качок! – с торжеством, но в перхающем хрипе выдыхал Лев, туго дрожа вроде как улыбающимися губами. – Культуристик, да? Накачался анаболиками и ходишь тут выкаблучиваешься? Давай, давай, вырвись! Что, не выходит? Силёнок негусто? Сочувствую, братишка. А ты попробуй-ка лучше, пока даю и пока добрый я, свеженького салатика: наберёшься, глядишь, силёнок. Ты же, вижу, большой охотник до всего свеженького и молоденького. Не стесняйся, кушай!
И ткнул его. Ещё, ещё раз.
Несчастный качок отчаянно рванулся, подламывая ножки стола и роняя стулья. Но и таким манером не вышло. Попробовал выкрутиться, однако, похоже было, теперь уже со всем ужасом и страхом понял, что вырваться из этой железной звериной лапы невозможно. Попритих, булькающе замычал. В неимоверных усилиях вывернул-таки, хрустящим скользом, голову набок, чтобы хотя бы полно вобрать воздуха. Носом – кровь; сам – безобразный, страшный, лица не распознать – оно в жутком месиве.
Но сколько можно держать его и зачем? Как ещё нужно и можно наказать этого жалкого человека? – вопросы, но мог ли Лев ответить на них?
На него запрыгнул охранник, подсунул под скулу кулак – стал заламывать шею. Однако рука, несмотря ни на что, удерживала качка в салате; да и не салат это уже был, а кроваво-зелёная каша.
Сейчас Льва скрутят. Что будет потом?
Быть может, через минуту-другую его изувечат или даже убьют, но пока он заправляет и распоряжается, пока он хозяин, хозяин положения, хозяин своей жизни, хозяин этого наглеца, уткнутого мордой в салат. А если так, нужно успеть сказать самое главное, то, что наболевшей коростой застряло в горле. Сказать так, как хочется и нужно сказать.
Но что может быть самым главным? Главным для него лично, для «качка», для этой толпы? Для кого?
Думать надо скорее. Но можно ли, возможно ли думать?
Уже двое, трое охранников, здоровенных, во всём чёрном, как смерть, скручивают Льва, уже этот обиженный, что не дали чаевых и заставили пересчитать, доской вытянутый официант злобно, но бабьими шлепками хлещет его по щекам, уже качок очищает платком и обмахивает ладонями красно-зелёную, страшную и в то же время глупую физиономию от салата и крови, и – тоже будет бить.
– Отведал мою Любовь? – спросил согнутый, с заломленным за спину руками Лев, отыскав глазами «качка». – Не подавился? Понравилось?
Неужели вот это и есть то главное, наросшее коростой, что хотел сказать, швырнуть в качка и толпу Лев? Может быть, и вовсе не надо было ничего говорить – кому слушать, кому понять, что его любовь – жизнь и смерть его одновременно?
– Чаво, чаво? – зачем-то коверкал качок слово, злорадно и брезгливо осклабляясь, но голос его растекался кисельными слезами. – Твою – чаво? Твою, вякнул ты, любовь? Какую ещё, мать твою, любовь? Отвечай! Ты что, слащавая гнида, пускаешь слюни вон по той мозглявой девке? Да она шалава копеечная, а ты мне загнул – «любовь»! Ты что, вот из-за неё меня изнахратил? Из-за неё?! Отвечай, падла! Молчишь? Что ж, теперь твой черёд отведать мою любовь. Любовь, мать её, морковь! Сразу подвалю тебе по пуду, а то и по два. Мне не жалко, я щедрый, в отличие от тебя. Получай, получай!
И он исподнизу саданул Льва по лицу, следом – коленом в скулу, кулаком по затылку; лютуя, – сызнова коленом, кулаком.
Выволокли Льва из ресторана. Выпотрошили карманы, содрали пиджак, туфли; брюки оставили – на коленке уже лохматилось тряпьё. Затащили за угол и ещё били. Он попытался бежать, но запнулся. Настигали – колотили куда приходилось. Люба отчаянно наскакивала, цеплялась, голосила. Отшвырнули на колючие ветки кустов; застряла там, заскулила. Качок сгрёб Льва за волосы, нещадно заломил шею набок назад:
– Ну, скажешь, за что ты меня едва не замочил? Отвечай, падла! За девку? Да? Да?! Она, разуй шары, дешёвка, а ты вякаешь – «любовь»? Если так – баран ты, а не мужик!
Лев уже не мог ответить, валился на спину, но, кажется, усмехался окровенённым, с затёкшими глазами лицом. А качок сатанел, кулаком лупцевал по голове – выглядело, что в такт своим словам:
– Неужели за бабу? Неужели? Никогда, никогда не поверю! Они все продажные. У меня таких до зарезу!
Снова скопом – кулаками, пинками, подскакивая, резвясь. Всё: Лев упал, скорчился, угас.
– Будя, мужики! Мочить не надо, – важно распорядился качок, обтирая платком своё расквашенное, потное, в петрушке и укропчике лицо. – Деньги забрали? Часы – сдёрнуть.
Ещё по разу-другому пнули и ушли восвояси. Из кустов подползла на четвереньках Любовь:
– Живой?
– Живы будем – не помрём, – хрипнул Лев.
– Ой, ну, ты шалый и дурной! Не встречала я ещё таких.
Затянула его на лавку. Он помогал и усмехался.
– Над кем смеёшься?
– Над собой.
– Правильно.
Спросил неожиданно и чётко:
– Ты где живёшь? Пошли – провожу.
– Да тебя самого надо провожать. А лучше – на носилках тащить. Провожальщик выискался! Ты чё, приревновал меня? – смущённо улыбнулась она, пытливо заглядывая снизу в его глаза.
– Хуже, – с неясной насмешливостью ответил он и не стал объясняться.
– Я же просто злила тебя. Не понимаешь, дурачок?
– Понимаю, понимаю, – насупился он и, вставая, сдавленно застонал.
Она торопливо, но ловко подсунулась ему под мышку. Он слегка и снисходительно поопёрся на неё, маленькую, такую всю тростинку. Потихоньку пошли в общежитие; хорошо, недалеко было. Кажется, кости целы, но ушибы, ссадины ужасные, глаза раздирать надо пальцами, чтобы разглядеть дорогу. Солоно-сладко кровянилось во рту; зуб выплюнул, а может, и два. Ничего, жить можно.
– Больно? – участливо спросила Люба, а у самой ладони содраны, колено разбито.
– Полетели, пташка моя девонька, – погладил он её по голове, как ребёнка.
– Полете-е-ели, – угодливо засмеялась она.
Любе хотелось нравиться Льву, но он такой непонятный, странный, своевольный, даже дикий, опасный, даже очень опасный. И в ней пошатывалось – сможет ли она быть с ним нежной? Научится ли понимать его? Любит ли его? А он – он любит ли её? Или любит то, что вообразил себе? Хотя качку что-то сказал о своей любви к ней. Непривычно, непонятно, чудно!
18С неделю отлёживался, в бинтах, в примочках. С работы отпросился по телефону – скопились отгулы. Жутко ломило всего, но особенно досталось голове: шишка на шишке, развалом рассечена бровь, оба глаза заплыли сине-фиолетово, будто солнцезащитные очки надел. Люба самоотверженно ухаживала за ним, из ложечки кормила, в аптеку бегала.
Поправляться стал довольно быстро, на второй день: никогда ничем не болел, крепкий, непьющий, молодой мужчина, – иначе, уверен, и не должно быть. Не умел и не хотел разлёживаться, стройка ждала, дела, люди в бригадах и в конторе. Уважал он своё строительное ремесло, прикипелся к нему, да и мысль отца помнилась: строишь – строишь и свою душу. Пусть немного сойдут синяки с лица: неудобно перед подчинёнными появиться побитым, жалким, смешным.
Люба прижималась ко Льву, ластилась кошечкой, но он был сух и даже строг с ней. Она думала: не отзывается, что болен, что изломан. Или же потому, что ревность до сих пор мутит его ранимую душу.
Вскоре Лев чувствовал себя уже вполне бодро, улыбался Любе, подшучивал над ней. Она прильнёт к нему, однако он не отзывается на её позывы. Она не понимала его, минутами ей хотелось разреветься, разозлиться, каблучком пристукнуть по полу. Тайком до боли прикусывала губу и не упрекала, помалкивала, зная, что повинна. Он очень нравился ей, может, она уже полюбила его. Красивый, сильный, отчаянный, никого не боится, на десятерых полезет в драку за неё – вот с кем счастье свивать, вот кто станет добрым отцом для её маленького непослушливого Витьки. Закроется Люба в дежурке – всплакнёт: какой же вредный её возлюбленный, зла на него не хватает.
– Почему ты такой сухарь? – отважилась спросить его, и получилось взыскательно, насупленно.
Но тут же не выдержала – прижалась к его плечу, желая поцелуя. Однако он хотя и легонько, но решительно отстранил её, странно и резко сказал:
– Не спеши, девонька моя. Кто и что о тебе ни говорил бы, но для меня ты всё одно чистая и святая. Чистая и святая дева – такой ты мне и нужна. Не спеши, прошу.
– Чё? Чистая и святая? Де-е-е-ева?
– Не «чё», а что.
Она притворно захохотала, дерзко-кокетливо откинулась кудряшками на подушку, на единственную подушку, на которой и он лежал.