Книга Русские тексты - читать онлайн бесплатно, автор Юрий Львович Гаврилов. Cтраница 6
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Русские тексты
Русские тексты
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Русские тексты

И в «Северных элегиях» она подведет черту под размышлениями о том, что сделало ее поэтом, голос которого все равно услышат и которому все равно поверят:

Меня, как реку,Жестокая эпоха повернула.Мне подменили жизнь, в другое русло,Мимо другого потекла она.И я своих не знаю берегов.О! как я много зрелищ пропустила.И занавес вздымался без меняИ так же падал. Сколько я друзейСвоих ни разу в жизни не встречала.О, сколько очертаний городовИз глаз моих могли бы вызвать слезы,А я один на свете город знаюИ ощупью его во сне найду.О, сколько я стихов не написала,И тайный хор их бродит вкруг меняИ, может быть, еще когда-нибудьМеня задушит…Мне ведомы начала и концы,И жизнь после конца, и что-то,О чем теперь я лучше промолчу.И женщина какая-то моеЕдинственное место заняла,Мое законнейшее имя носит,Оставивши мне кличку, из которойЯ сделала, пожалуй, все, что можно.Я не в свою, увы, могилу, лягу.Но иногда весенний шалый ветер,Иль сочетанье слов в случайной книге,Или улыбка чья-то вдруг потянутМеня в несостоявшуюся жизнь.В таком году произошло бы то-то,А в этом – это: ездить, видеть, думать,И вспоминать, и в новую любовьВходить, как в зеркало, с тупым сознаньемИзмены и еще вчера не бывшейМорщинкой………………………………………………Но если бы оттуда посмотрелаЯ на свою теперешнюю жизнь,Я б умерла от зависти.

Вот где солнечное сплетение этой судьбы – зависть к самой себе, накануне позорного ждановского гонения, бесстыдства «кровавой куклы палача», вынужденных, вымученных стихов о Сталине и борьбе за мир; зависть «капризной избалованной девочки», которой ей суждено было бы остаться, если бы история не сорвала с ее плеч парижские тряпки, не обрядила бы в рубище, накинув на плечи, для насмешки, ложноклассическую шаль, короновав «Анной всея Руси».

Она боялась переходить улицы, она боялась ездить в трамвае; она была обречена на бездомное и безбытное существование. Она не дождалась свободы, но дожила до признания, и Политбюро махнуло рукой на ее величавую славу и уже не интересовалось: «кто организовал вставание?»

Вокруг нее кружил «волшебный хор» молодых поэтов; роскошь человеческого общения, атмосфера влюбленности, «благодатная осень» – она дожила до сбора урожая.

Трусливая, лишенная чувства великого власть лавочников так и не поставила ей памятник напротив Крестов, как она завещала[8].

Неопалимая купина, она не сгорела «в скорбях, страстях», не сломилась под «нестерпимым гнетом», а пламя лишь закалило ее поэзию, благородный сплав невыносимой боли, неистовой любви, чистой красоты и неукротимой совести.

Ржавеет золото и истлевает сталь,Крошится мрамор, к смерти все готово…Всего прочнее на земле печальИ долговечней – царственное слово.

Вот только куда надменность наша подевалась?


Анна Андреевна Ахматова была слаба на передок (ее лексика), лжива, тщеславна и высокомерна. Она оставалась равнодушна к лагерным мукам сына; оклеветала Наталью Васильевну Варбанец, обвинив ее в доносительстве только потому, что не хотела ее в невестки.

Все это и не только это – правда, но все это остается за пределами данного текста.

Жизнь Марины Цветаевой рассматривали в цейсовский артиллерийский бинокль, жизнь Ахматовой – в перевернутый театральный.

Отчего так? Не знаю.

Пастернак Борис Леонидович

(1890–1960)

Сталин позвонил Пастернаку – статуя Командора заговорила; Сталин спросил Пастернака об арестованном Мандельштаме, Пастернак отвечал со свойственным ему поэтическим косноязычием (Заболоцкий: когда Пастернак мне что-нибудь говорил, я ждал, пока он закончит, а потом просил повторить понятно и по порядку). Пастернак сказал Сталину, что хочет с ним поговорить о жизни и смерти – это было дерзко и нелепо, как ода «Вольность» Пушкина.

Сталин повесил трубку, а Пастернак написал роман.

Фабула «Доктора Живаго» проста, как фабула Библии: человек и время, свеча поэзии и ураган революции; сюжет романа поворачивается подчас на искусственных шарнирах, что едва ли было важно автору; проза романа насыщена поэзией, как грозовая туча электричеством, не мудрено, что в конце концов вспыхивает ослепительная молния и гремит оглушительный гром – стихи Юрия Живаго о Боге, любви, страданиях, о нестерпимой красоте Божьего мира, о жизни и смерти.

Из-за бесконечных проволочек и запретов на родине роман вышел в свет в Италии (1957), был мгновенно переведен на все существующие языки, Пастернак был удостоен Нобелевской премии (1958) – первый русский писатель после белоэмигранта Бунина.

И понеслось! Взыграли сталинские дрожжи – как смел: а) оболгать революцию, б) опубликовать клевету за границей. А зависть!? Травля была обставлена по всем правилам: «Я Пастернака не читал, но осуждаю», – простые советские люди; «гадит, где ест» – партия и комсомол; «не достоин быть советским писателем» – братья по перу; угроза высылки из СССР – Хрущев. Последнее сломило Пастернака, он отказался от премии: «Я мечтал поехать на Запад как на праздник, но на празднике этом повседневно существовать ни за что бы не смог. Пусть будут родные будни, родные березы, привычные неприятности и даже – привычные гонения».

Я пропал, как зверь в загоне.Где-то люди, воля, свет.А за мною шум погони,Мне на волю хода нет.………………………………Что же сделал я за пакость,Я убийца и злодей?Я весь мир заставил плакатьНад красой земли моей.

Пастернак родился косноязычным, и говорить правильно и внятно так и не научился.

Он это знал: «Я всегда говорю неудачно, с перескоками, без видимой связи и не кончая фраз».

Здесь главное – «без видимой связи»: значит, невидимая, то есть очевидная самому поэту, связь была.

Так случается, когда мысль обгоняет слова, как молния – гром. Слушателям Пастернака доставался лишь звуковой лом мгновенно блеснувшей ослепительной вспышки.

Сложность его раннего стихотворчества – это не нарочитое эпатажное выламывание Маяковского; не вдохновенное, не от мира сего, бормотание Хлебникова, а неумение Пастернака просто сказать о любви, творчестве, природе и Боге.

Еще труднее для него было сложное сказать доходчиво.

Поэтому Пастернак всегда легко соглашался с упреками в непонятности своих стихов: «Да, это так, это я виноват».

«Как визоньера дивиация» неизбежно требовало комментария. Сказать «пророчество предсказателя» он почему-то не мог, «визоньер» казался ему точнее.

Но в нем самом зрело предвиденье:

Есть в опыте больших поэтовЧерты естественности той,Что невозможно, их изведав,Не кончить полной немотой.В родстве со всем, что есть, уверясь,И знаясь с будущим в быту,Нельзя не впасть к концу, как в ересь,В неслыханную простоту.

Фазиль Искандер как-то заметил: «Общение с поэзией раннего Пастернака напоминает разговор с очень пьяным и очень интересным собеседником. Изумительные откровения прерываются невнятным бормотанием, и в процессе беседы мы догадываемся, что не надо пытаться расшифровывать невнятицу, а надо просто слушать и наслаждаться понятным».

А Пастернак прилагал огромные усилия, дабы «прочистить горло», потому что человек до крайности эгоцентричный (не эгоистичный, Боже упаси) он чувствовал кровную связь с Россией, и преклонение перед ее народом и ее историей.

Сквозь прошлого перипетииИ годы войн и нищетыЯ молча узнавал РоссииНеповторимые чертыПревозмогая обожанье,Я наблюдал, боготворя…

«Обожанье» и «боготворя» – именно в данном случае – не фигура речи, а суть поэта и человека Бориса Пастернака.

Такой вот парадокс, подаривший нам великого стихотворца.

Война, почва и «Доктор Живаго» позволили поэту прорваться к «неслыханной простоте».

Удивительные строки были написаны им в эвакуации:

Обители севера строгого,Накрытые небом, как крышей!На вас, захолустные логова,Написано: сим победиши.

Тут впору обидеться: «захолустные логова», а замечательно другое – поэт трезво и определенно понимал, откуда придет победа – из безответной жертвенности русской провинции: «сим победиши».

Очарование социализмом, Сталиным вылетело из головы, как дурной хмель перед лицом страшного горя.

Слово «почва» не имеет никакого отношения к «почвенничеству» как разновидности славянофильства.

Почва – это просто земля, огород, лопата, тяпка – физический труд, который любил Пастернак.

Близость к земле, переворачивание ее пластов, наблюдение за мудростью её сокровенной жизни весьма способствует пониманию:

И того, что вселенная проще,Чем иной полагает хитрец,Что как в воду опущена роща,Что всему свой приходит конец.Что глазами бессмысленно хлопать,Когда все пред тобой сожжено,И осенняя белая копотьПаутиною тянет в окно.

Хромая и фантастическая проза «Доктора Живаго» напоминала устную речь Пастернака с ее «перескоками» и требовала новизны «поэтической тетради».

Блестящие, великолепные строки наподобие: «Февраль. Достать чернил и плакать…» или «Пью горечь тубероз, осенних горечь…» в романе были бы не к месту.

«Доктор Живаго» требовал стихов окончательных, страшных, как кровь горлом, чтобы о любви можно было сказать так:

Как будто бы железом,Обмокнутым в сурьму,Тебя вели нарезомПо сердцу моему.

Испытана сурьмой и железом любовь неслыханного века мировых и гражданских войн и испепеляющих революций.

И как в этом мире, казалось бы, навсегда покончившем с человеком, в этой «бездне унижений» не погасла свеча, горевшая когда-то в феврале, а отныне – в вечности; какова же была сила творческой энергии, чтобы писать стихи после вселенских катастроф:

Сколько надо отваги,Чтоб играть на векаКак играют овраги,Как играет река.

Роман стал итогом жизни, в нем развязаны все концы и начала, в нем прозвучали мотивы «полной гибели всерьез» и, казалось бы, невозможной надежды:

Зачем же плачет даль в туманеИ горько пахнет перегной?На то ведь и мое призванье,Чтоб не скучали расстояния,Чтоб за городскою граньюЗемле не тосковать одной.Для этого весною раннейСо мною сходятся друзья,И наши вечера – прощанья,Пирушки наши – завещанья,Чтоб тайная струя страданьяСогрела холод бытия.

Что к этому добавить?

Разве что слезы…

Булгаков Михаил Афанасьевич

(1891–1940)

Начищенные до блеска лаковые штиблеты (Что за сияющая чепуха? – как говаривал Филипп Филиппович Преображенский), застегнутый на все пуговицы серый пиджак (пятна на костюме собственноручно выведены бензином), безупречный пробор (так заинтриговавший издателя-редактора Рудольфи) и, черт подери, монокль. Вот отчебучил – монокль в большевистской Москве!

Ба, да это маска! Непревзойденный виртуоз литературной мистификации, он был завзятый пересмешник в жизни.

К моноклю полагалась новая жена. Прежняя, Татьяна Николаевна Лаппа, спасшая его от смерти, больше не годилась – слишком проста и добродетельна.

Булгаков стремился в мир литературы, а стало быть – в мир Бондаревских, Лесосековых, Агапенковых, он очень хотел стать своим среди них (не без помощи монокля).

Он еще не знал, что самый талантливый из этой разношерстной публики (А. Н. Толстой – Измаил Бондаревский в «Театральном романе») в подпитии говорил о себе: «грязный, бесчестный шут».

Тем не менее, требовалась жена из литературных сфер, а еще лучше – из бывших, какая-нибудь Белорусско-Балтийская («12 стульев»). Или – самый крутой расклад – вернувшаяся в Совдепию белая эмигрантка, блудная дочь отечества.

Новая жена, Любовь Евгеньевна Белозерская, была, по выражению Михаила Афанасьевича, «баба бойкая и расторопная».

Она энергично и ловко, словно сам черт ей помогал, взялась улаживать литературные и бытовые дела мужа: появилась отдельная квартира, а в квартире мебель красного дерева.

Любовь Евгеньевна была дамой светской, ее знала половина Москвы, другую половину знала она сама. Она брала уроки верховой езды в какой-то военной или конной школе и лихо водила автомобиль одного симпатичного ведомства.

Расстался Михаил Афанасьевич с Любовью Евгеньевной безо всякого сожаления: «– Вы были женаты? – Ну да… На этой… Вареньке, Манечке… нет Вареньке… впрочем, я не помню» («Мастер и Маргарита»).

Умел, надо заметить, Михаил Афанасьевич быть галантным, когда хотел.

«Белая гвардия», первый роман Булгакова, против ожидания автора мир не перевернул и прошел почти незамеченным.

Но из «Белой гвардии» выросли «Дни Турбиных», пьеса, связавшая Михаила Афанасьевича с МХАТом, вместе с которым Булгаков-драматург прожил недолгую, но такую раскаленную историю любви, предательства (предательство – стихия театра, его воздух), разбитых надежд и сокрушительных триумфов.

Именно благодаря «Дням Турбиных» имя Булгакова становиться известным Сталину и тот уже не выпустит Михаила Афанасьевича из поля зрения. Драма Мольера, «Кабала святош», повторится в тоталитарном государстве с полупросвещенным государем.

И от судеб спасенья нет…

А тем временем «Собачье сердце» показало, насколько выросло мастерство Булгакова-прозаика, и как далеко простираются его амбиции писателя-философа; сатирическая тога стала ему маловата.

Неотразимый Евстигнеев в роли Филиппа Филипповича Преображенского отвел глаза зрителю, а ведь именно он, а не Шариков или Швондер, главная мишень сатирических стрел. Профессор и сам признает это: «вот что получается, когда исследователь вместо того, чтобы идти параллельно и ощупью с природой, форсирует вопрос и приподнимает завесу: на, получай Шарикова и ешь его с кашей».

Интеллигенция вовлекла десятки миллионов Шариковых в непосильный для них чудовищный социальный эксперимент и сама стала его первой жертвой.

В 1925 году Булгаков осознал: места ему в мире советских литераторов нет. «Я хочу сказать правду, … полную правду. Я вчера видел новый мир, и этот мир мне противен. Я в него не пойду. Он чужой мир. Отвратительный мир. Надо держать это в полном секрете».

Секрета не получилось: 7 мая 1926 года дневник «Под пятой» и рукопись «Собачьего сердца» были конфискованы сотрудниками ОГПУ. Булгакова стали таскать на допросы.

О литературной среде большевистской России в дневнике было сказано: «затхлая, советская, рабская рвань».


В 1928 году Булгаков буквально заболел «романом о дьяволе», а в 1929 познакомился с Еленой Сергеевной Шиловской (в девичестве Нюрнберг), которая была замужем вторым браком за видным советским военным.

Булгаков понимал, что писать большое мистическое произведение, ежеминутно опасаясь обыска и отвлекаясь на допросы, крайне затруднительно, а, положа руку на сердце, и вовсе невозможно.

В один миг все сошлось – Елена Сергеевна была ведьмой, много лет состояла на связи с органами; ее родная сестра, Ольга Сергеевна Бокшанская, секретарь В. И. Немировича-Данченко, была классной машинисткой и сотрудницей ОГПУ; муж Бокшанской, актер МХАТа Евгений Калужский, тоже служил не только в театре, так что за ними, новыми родственниками, Булгаков был как за каменной стеной.

Бокшанская относила на Лубянку обязательную копию всех булгаковских рукописей, Калужский – записи разговоров Михаила Афанасьевича дома и в театре; материалы Елены Сергеевны правил сам писатель. Никаких обысков, никаких допросов – не печаль, не воздыхание, а жизнь бесконечная…

Приказ Сталина не трогать Михаила Афанасьевича безусловно был (с 1926 года и до самого смертного часа чекисты напрямую ни разу не побеспокоили писателя) и появился, скорее всего, после телефонного разговора Сталин – Булгаков 18 апреля 1930 года.

Этот разговор стал следствием самоубийства Маяковского, письма Булгакова советскому правительству о своем крайне бедственном положении, просьбы отпустить его за границу и донесения Елены Сергеевны в ГПУ, написанного под диктовку Михаила Афанасьевича.

Сомнительно, чтобы Сталин пообещал Булгакову личную встречу: больше всего кремлевский горец боялся оказаться смешным, а Булгаков был известный шутник и человек непредсказуемый.

Сталин чрезвычайно интересовал Булгакова и не только как явление инфернальное; со Сталиным Пастернак хотел говорить «о жизни, о смерти», Мандельштам описывал воображаемую и желанную встречу с тезкой. И Булгаков думал, что личная встреча развяжет роковые концы и изменит его судьбу мистического писателя.

Но встречи не произошло, ее и не могло быть, Сталин предпочитал видеться с теми, кто был ему по плечу и был ему ясен – Фадеев, Симонов…

Заочно Сталин начисто переиграл Булгакова в истории с пьесой «Батум»: дал дописать, убедиться, что это продукт второй свежести, заочно похвалил и безусловно запретил дурацкую затею.

Булгаков был убит, и поделом – он надумал объехать по кривой изощренного мастера политической интриги, кунктатора и скорпиона.

Максиму Горькому, пришедшему к нему просить разрешить к постановке пьесу Николая Эрдмана «Самоубийца», Сталин сказал, что он не против (пьеса не пошла) и добавил: «Эрдман мелко берет. Вот Булгаков! Тот здорово берет. Против шерсти берет! Это мне нравится!»

Булгаков нравился настолько, что с 1926 года Сталин не позволил опубликовать ни строчки, ни в чем ни разу не помог, но не дал погибнуть в кровавой мясорубке 30-х годов.

Хочешь баловаться, называясь Г. П. Уховым – изволь; хочешь изобразить, как власть, лаская, душит художника – валяй, мы даже на сцене дозволим «Кабалу святош», но недолго; надумал писать роман о дьяволе и Понтии Пилате – воспаряй, а мы тебя к ремеслу пристроим: либретто будешь тачать в Большом театре.

Сразу после смерти в квартире Михаила Афанасьевича раздался звонок из Кремля: справлялись, действительно ли умер писатель Булгаков.

Опасались, что он и на сей раз пошутил, устроил розыгрыш?

И возможно, один человек в Кремле, получив подтверждение печального известия, раскурил трубку и сказал: «Ну что же, он заслужил покой».


Безусловно, Михаил Афанасьевич и Елена Сергеевна были созданы друг для друга, они прожили свои недолгие восемь лет в любви и согласии, что, впрочем, не мешало Елене Сергеевне посылать на глазах умирающего Булгакова призывные знаки Фадееву. Надо признать, что в данном случае Елену Сергеевну полностью извиняет то обстоятельство, что у Фадеева был большой черный автомобиль и личный шофер, похожий на грача; обстоятельства, предусмотрительно описанные Булгаковым в «Мастере и Маргарите».

Великие заслуги Елены Сергеевны перед русской литературой неоспоримы: благодаря ей «закатный роман» был дописан, она сохранила его и донесла до читателя любимое детище Булгакова.

Мистический роман породил мистическую ауру из загадок, разгадок, тайн и открытий, домыслов, фантазий и использования каббалы и бинома Ньютона даже там, где ларчик просто открывался.

Михаил Афанасьевич одновременно писал «Мастера и Маргариту» и «Записки покойника» («Театральный роман») и не смог удержаться от отменной шутки.

В «Театральном романе» почти все персонажи, даже самые малозначительные, имеют конкретного прототипа, и у каждого старого мхатовца хранилась заветная тетрадочка, где было написано: «Панин Михаил Александрович – Марков Павел Александрович; Романус Оскар – Израклевский Борис Львович» – и так до курьеров и капельдинеров.

В эмигрантской печати такой же список прототипов (совершенно произвольный) был приложен к «Собачьему сердцу».

И с той же куцей меркой масса читателей и критиков приступила к «Мастеру и Маргарите» и скоро те, кто оказался поумнее, поняли: «нет, мудрено» – как предвидел один предшественник Михаила Афанасьевича.

Чета Булгаковых, на первый взгляд, как нельзя лучше подходила на роль Мастера и Маргариты, но, на второй взгляд, неожиданно обнаружилось, что Мастер и Маргарита умерли, а Булгаковы вроде бы как живы. Потом обнаружились и другие несоответствия, но были и совпадения поразительные.

Назначенный на роль Воланда Ленин не курил и никогда не носил при себе портсигаров, даже и золотых.

Кроме того, ссылать философов на Соловки была его затея и будь то в его силах, он бы и Канта туда упек заодно с Махом и Авенариусом.

С хронологией, затмениями и полнолуниями выходил полный кабак – светила упорно указывали, что московские события романа совпали с похоронами мастера пролетарской культуры Максима Горького. И ни астрономы, ни астрологи, ни таблицы пасхалий, ни сам диакон Андрей Кураев не смогли внести ясности.

Словом, произошла путаница, о чем, правда по другому поводу, есть предупреждение в мистическом романе.

Относительно «Мастера и Маргариты» у Булгакова была установка: «чтобы прочли…»

Конечно, он шифровал роман разными кодами, таковы были обстоятельства его создания, и элемент мистификации и головоломки в романе есть.

Но неужели Михаил Афанасьевич мечтал, чтобы его любимый роман прочла кучка эрудированных халдеев?

«Я хотел служить народу» – Булгаков жил и творил в могучей гуманистической традиции русской литературы, и утверждать, что Булгаков писал для посвященных – значит оскорблять его подвиг.

Самый верный способ понять «мистический роман» (а неизбежность подобного романа мистическим образом возникла еще в 1918 году, когда большевики установили в тихом, богоспасаемом городе Свияжске памятник Иуде, грозившему небу кулаком) – это поверить автору и пойти за ним.

Поверить, что жарким душным вечером на Патриарших прудах некто Берлиоз, в котором при желании можно обнаружить несимпатичные черты Максима Горького, Леопольда Авербаха, Михаила Кольцова и многих других Вронских и Гронских, и некто Бездомный (Безыменский, Голодный), малограмотный комсомольский поэт, коих было пруд пруди, встретили Сатану, на которого очень похожи все диктаторы кошмарного ХХ века от Ленина до Мао Цзе-Дуна.

И далее по чудесному тексту Булгакова, не смущаясь своим незнанием апокрифов и биографии прокуратора Понтия Пилата.

Булгаков совершил назначенное: «дописать прежде, чем умереть». Дописать, «чтобы прочитали».

Прочитали мы с вами.

Черный, страшный камень неизвестного происхождения, но с собственным именем Голгофа, служил основанием для креста на могиле Гоголя. После того, как Гоголя перезахоронили с Даниловского на Новодевичий и на новой могиле установили помпезный и нелепый памятник «от Советского Правительства», Голгофа несколько лет пролежала, никем не востребованная, во дворе гранильной мастерской.

Ждала Булгакова.

И нерукотворным памятником легла на его могилу.

Мандельштам Осип Эмильевич

(1891–1938)

Он родился в «трудной и запутанной» еврейской семье, «хаосе иудейском».

Синагога и Пятикнижие были чужды Мандельштаму с детства: «Крепкий румяный русский год катился по календарю с крашенными яйцами, елками, стальными финскими коньками… А тут же путался призрак – новый год в сентябре и невеселые страшные праздники, терзающие слух дикими именами: Рош-Гашана и Иом-кипур».

Отбросив клочки черно-желтого ритуала, он хотел стать европейцем: «я лютеран люблю богослуженье»; написал блестящее эссе о Чаадаеве, которого чтил как единственного русского, до кончиков ногтей проникшегося духом Европы.

В 1933 году, в голодном Старом Крыму он напишет:

В Европе холодно. В Италии темно.Власть отвратительна, как руки брадобрея.

Он уже чувствовал холодные липкие пальцы власти на своей шее, знал: «мне на плечи кидается век-волкодав», но поэт не мог не написать самоубийственное (слабое, прямолинейное):

Мы живем, под собою не чуя страны,Наши речи за десять шагов не слышны,А где хватит на полразговорца,Там припомнят кремлевского горца.Его толстые пальцы, как черви жирны…

Последнее особенно оскорбило Сталина.

Поэт написал, а человек, как только на горло легли стальные пальцы Лубянки, поименно назвал всех, кому читал запретное – никого не забыл.

Из мира иллюзий:

И только и свету —что в звездной колючей неправде,А жизнь промелькнеттеатрального капора пеной………………………………………………………..И меня только равный убьет, –

(если бы). Он навсегда ушел в безумие, в ГУЛАГ, в яму.

У Петрарки написано: дни счастья промчались, как быстрые лани, счастье превратилось в дым.

Мандельштам переводит:

Промчались дни мои, как бы оленей косящий бег.Срок счастья был короче, чем взмах ресницы,Из последней мочи я в горсть зажал лишь пепелНаслаждений…

«Косящий бег» и «пепел наслаждений» делают Петрарку Мандельштамом.