– Слушай, Борис, и ты туда же! Это же просто возмутительно! – училка схватила свободной рукой указку и хлестко стукнула ею о стол. – Ты с кого пример берешь? Фильмы иностранные, девицы голые, рокэнрол, джаз. Ты знаешь, как говорят умные люди? – сегодня ты танцуешь джаз, а завтра Родину продашь! – ее голос и губы в усиках дрожали.
– Отдайте назад, Глафира Мусаевна, это частная собственность, – пытался несмело возразить ее намерениям я.
– Экий частник нашелся! Да ты какой-то буржуй, прямо-таки! Посмотри ребятам в глаза и скажи нам честно: с кем ты связался? Кто тебя надоумил с голыми непотребными девицами связываться, ведь ты еще маленький!
Класс загудел:
– Ничего себе маленький, каланча пожарная!
– Дядя Степа милиционер! Ха-ха!
Таня Милентьева, симпатичная круглолицая девчонка, с русыми волосами и зелеными, смешливыми глазами, к которой я был неравнодушен, но, по понятным причинам, скрывал это, вполголоса игриво пропела слова из популярной тогда песенки:
– Мы становимся равными с тобой лишь, когда ты сидишь на мостовой…
Я грустно оглядел класс – меня в который раз покоробило чуждое стадное однообразие глазеющих на меня, пока еще детских лиц. Они рассматривали меня, словно какую-то двухвостую макаку в клетке зоопарка, забившуюся там в угол, беззащитную, у которой вырвали из лапок яблочко, доставшееся ей от сердобольного посетителя, и которое она до того тихо грызла в своем дальнем прибежище железной клетки.
Исключением была, пожалуй, лишь Вика Залозная. Маленькая, большеносая, прыщавая и шароглазая, с русой косой, по-хохляцки уложенной поверх головы, одетая строго в школьную форму – коричневое платье и черный фартук поверх него, впрочем, как и все наши девчонки – она смотрела на меня с душевной скорбью, будто мне на шею надевали петлю перед повешением. Но, все равно, она была как бы не в счет. Залозная тоже была в классе изгоем.
Когда я глянул на Вику, она опустила глаза, зарумянилась и стала что-то чиркать карандашом на задней стороне обертки своей тетрадки. Белые бантики над ушами Викиной головки подрагивали от нервных росчерков ее руки. Я присмотрелся – там рисовалось сердце, пронзенное стрелой. Я почувствовал, что она, таким образом, подает мне беззвучный сигнал поддержки.
Бедная Вика! Я не мог ей ответить. Ни сейчас, ни потом. Парочка из двух изгоев вызвала бы еще большие насмешки и унижения. И тут я хотел поберечь, прежде всего, не себя, а ее.
– Все, тишина в классе! – снова хлопнула по столу указкой Глафира Мусаевна.
Она поставила мне в дневник жирную единицу и вернула его без снимка с Монро, который положила в свой черный портфель.
– Садись, Север, и хорошенько подумай, куда ты идешь, в какую жизнь – в светлый социализм или отживающий капитализм.
Под шиканье и смешки я пошел на свою заднюю парту, кто-то стрельнул из трубки мне вслед в голову скатанным бумажным шариком – я не стал оборачиваться, все равно не узнаю, кто это сделал – отвернется. Да и что толку: я в этой стае был отверженный, что я могу против коллектива?
Да пошли они все! Ничего страшного, в общем-то, не произошло, если не считать потери вырезки из журнала и предстоящей разборки на комсомольском собрании. Завтра выучу историю, даже пару глав вперед, а послезавтра, на очередном ее уроке, подниму руку и исправлю сегодняшний кол.
Глафира Мусаевна подошла к доске и стала рисовать какую-то схему по классово-партийному устройству Китайской Народной Республики. В классе обо мне забыли. Кто-то слушал, кто-то перешептывался, кто-то просто вертел головой.
Кое-кто переписывался, передавая через несколько парт друг другу записочки с вполне невинным содержанием, вроде: «Толя, может, сходим сегодня вечером в кино?» – «Ладно, давай на шесть». Но, в этом почтовом мероприятии участвовали далеко не все, а только смазливые внешне или отличники. Остальным, к вящему их неудовольствию, отводилась лишь роль почтальонов. Да и, по правде сказать, никакой необходимости в подобной переписке не было, обо всем можно было договориться на перемене. Но сама по себе возможность писать на клочочках бумаги значила гораздо больше, чем просто переписка: это говорило об избранности «писателей», об их более высоком статусе, чем у остальных соклассников, и в этот круг не так-то и просто было попасть. Избранным надо было или родиться или заслужить успехами в учебе. Мне никто не писал…
– Эй, это тебе, – прервал мои размышления сидящий впереди меня Толик Масленников, он положил мне на парту записочку, скривив при этом недовольно свою конопатую рожу.
– От кого? – изумился я.
Толик только неопределенно пожал худыми плечами, кости которых проступали даже сквозь плечики пиджака, и отвернулся.
Я развернул комочек линованной тетрадной бумаги. Там, печатными буквами, аккуратным почерком было выведено: «Коля! Давай сегодня погуляем. Приходи к почте в пять часов».
Я не мог поверить своим глазам! Неужели кто-то неровно дышит ко мне? Я пробежался взглядом по девчачьим головкам, останавливаясь на каждой по нескольку секунд, и лихорадочно анализируя свои предположения. Вику и еще несколько девчонок – не из «элиты» – я отмел сразу, никто от них писульки писать попросту бы не осмелился. В итоге, оставалось пять или шесть девочек, которые могли это сделать.
Теперь я поочередно и подолгу вглядывался в эти девичьи затылки, стараясь сквозь завитушки, проборы и косички, заглянуть в их потаенные мысли. Ничего не выходило. Может, кто-то проявится после урока?
Я намеренно не спеша, но едва сдерживая нетерпение, собирал тетради и учебники в сумку, вглядываясь теперь в каждую выходящую из класса девчонку. Но никто из них не обернулся, никто не подал мне никакого знака. Вряд ли, конечно, это была Таня Милентьева, она мне больше всех нравилась, да и ростом высокая – почти до подмышки мне доходит, все не такой контраст будет по сравнению с той же Викой. Но Таня – это заоблачная мечта, журавлик в небе.
Да ладно, пусть будет хоть кто-нибудь, как говорится, хоть утка под кроватью. Я буду и так счастлив, и наконец смогу где-нибудь в постороннем разговоре с пацанами ненароком, этак небрежно, бросить: «А вот моя девчонка, да она просто без ума от меня!» Ну, и все такое прочее…
Было еще только половина второго, и у меня была масса времени, чтобы приготовиться к первому моему в жизни свиданию. Тем не менее, ветер свистел у меня в ушах, когда я, окрыленный надеждой и сладким ожиданием, несся домой.
Дома, в предвкушении скорого свидания, я ничем толком не мог заняться – ни уроками, ни чем иным. Я мотылялся по квартире, воображая себе сладкие картины будущего свидания и того, как далеко мы сможем с первого раза зайти. Может, до поцелуя дело дойдет?
Наконец, приспела пора собираться.
Я выбрал чистую белую рубашку, черные брюки, благо гладить их не надо было – мама следила в этом плане как за отцом, так и за мной, и я редко когда держал в руках утюг. Достал из коробки одеванные всего-то пару раз на праздники югославские туфли из черного сафьяна – очень дорогущие, кажется, тридцатку отец за них в Москве в ГУМе отдал. Носочки желтые – стиляжьи, перекупил за рубль у заводского художника – большого франта, на лацкане полосатого пиджака которого красовался не какой-нибудь там ромбик об окончании Академии художеств, а круглый значок с государственным флагом США! Пиджак надел темно-сиреневый, в желтую крапинку – подарок двоюродного брата, из Австрии привез, куда ездил по комсомольской линии в какой-то там местный демократический союз молодежи наставлять буржуазный молодняк правильным идеям коммунизма. Надел пальто – серое, длинное, модное, с широкими плечиками-реглан – старшей сестре в Таллин, где она проживает, заказывали.
Прислала она его весной, но я его еще ни разу не надевал, чтобы не шокировать местную фуфаечную молодежь заграничным прикидом, а то бритвочкой невзначай, для науки, порезать вещь могли, чтобы не выпендривался, гнида капиталистическая.
Когда же во все это облачился, обратил внимание, что для таких широких плеч, какими стали мои в новомодном пальто, длинная моя шея выглядела тонковато, и голова из плеч торчала, словно маковая коробочка на длинном стебле. Пришлось повязаться белым шарфиком, с искоркой, чтобы исправить сей недостаток. Шарфик, правда, был женский, мамин, с девичества довоенного еще остался, но кто об этом знает? Правда, запах нафталина и каких-то духов еще хранился в нем, а это был отрицательный момент, ибо считалось неприличным парню иметь подобный душок, вот «Шипр» или «Тройной одеколон» – это куда еще ни шло.
Встал перед зеркалом, взбил на голове кок, посмотрелся – вроде ничего парнем стал, как говорится: кареглаз и чернобров, если не обращать внимания на нос а-ля Депардье и пару прыщей на недостроенном пока еще юношеском лице. Только вот с фигурой беда, в фас посмотришь: кажется, нормальный парень в этом пальто – широкоплечий, хоть и высоченный. А в профиль – узенький какой-то, плоский, вроде, как гладильная доска. Но, в целом, если глянуть с другой точки зрения, с идеологической, то выходила внешность не местного розлива, вроде как артист московский заезжий. Или студент какой-нибудь иностранный, типа румынского. Почему румынского, а скажем не французского? Сам не знаю. Просто я о себе так подумал, когда посмотрел в окно на прохожих.
Пройтись так по центру города было бы еще ничего, нормально, даже в самый раз, там золотую молодежь поразить не просто, там местные стиляги схоже одеваются, да и заезжие с окраин в этом случае стараются не отстать, одевают все, что имеют в наличии помоднее. Ну, да ладно, разок-другой промелькнуть в таком виде по нашим рабочим кварталам еще можно – вроде как на самом деле на главный брод города – Красный проспект – вылазку делаю.
Я шел по улице Беловежской вдоль деревянного забора, по ту сторону которого располагался станкостроительный завод имени Ефремова. Узкая полоска тротуара отделяла меня от дороги, вымощенной булыжником. Иногда по ней проносились грузовики, полные звякающего в кузовах железного лома и обдувавшие меня клубами ржавой пыли. Машины слегка сбавляли передо мной свой ход, и шоферы сквозь грязные стекла осматривали меня как заморское чудо, невесть откуда забредшее в это богом забытое место.
Редкие прохожие, в основном – знакомые все лица, все одинаково серые, как из одного мышиного семейства, с некоторыми из которых мне приходилось здороваться, откровенно, не таясь, рассматривали меня, оглядывая с ног до головы и поворачивая головы, когда я проходил мимо – и потом я долго чувствовал спиной их осуждающие или недоумевающие взгляды. Школьная мелкота останавливалась, разинув рты, и когда я равнялся с ними, даже забывала кричать мне вдогонку что-нибудь оскорбительное. Попадавшиеся мне на пути сверстники корчили неприязненно рожи, будто в рот сыпнули им перца, и цедили сквозь зубы с завистью или презрительно что-то вроде: «Стиляга длинноногая».
В другой раз я, может быть, и обращал бы на это какое-то внимание, но сейчас мне было не до того – я шел на свое первое в жизни свидание! И сердце билось так часто и радостно, как когда-то в дошкольном детстве, когда в заливчике на мелководье я поймал руками щуку, не успевшую уйти в открытую воду вместе с отливом, и, прижимая, что было сил, трепыхавшуюся живую, скользкую игрушку, бежал показать ее родителям, садившим невдалеке в поле картошку.
Наконец, миновав завод, школу и квартал двух-трехэтажных беленых домов рабоче-сталинского ампира, постройки конца сороковых – начала пятидесятых годов, я очутился у здания почты минуты за три до пяти вечера. Встав около высокого крыльца почтамта на углу здания, на перекрестке, я мог теперь спокойно обозревать обе улицы в разные стороны.
Этот квартал хоть и слыл донельзя рабочим, но, все же, считался уровнем повыше нашей Чукотки. Тут, на фасадной части улицы Мира, проживала заводская интеллигенция из числа ИТР, преподаватели школы и заводского техникума, работники местного клуба, воспитатели детсадов, продавцы магазинов, парикмахеры и прочий подобный люд.
Несмотря на более культурный состав местного люда, двое парней лет двадцати, оба одинаково одетые и, несмотря на разницу в росте, похожие друг на друга как огурцы с одной грядки: в узких брюках, в ботинках на каше и коричневых, в рубчик, полупальто, поинтересовались, не уступлю ли я им свое пальтецо рубликов, этак, за пятьдесят? Услышав, что у пальто даже магазинная цена целых девяносто, сразу отцепились, даже не поинтересовавшись, а собираюсь ли я его продавать вообще. Просто назвали меня «барыгой» и, надутые собственной значимостью, потопали себе дальше.
Так я стоял, крутя головой по сторонам, вглядываясь в перспективу улиц, тщетно пытаясь обнаружить хоть кого-нибудь из наших девчонок. Прошло уже минут десять, и я стал подозревать, что надо мной просто подшутили, отчего настроение мое потихоньку начало портиться, как прямо из дверей почты вышла Мелентьева Таня. Увидев меня, она остолбенела. Остолбенел и я. Я – от того, что совершенно не рассчитывал на встречу именно с ней, она – с вмиг застывшей улыбкой на лице – от изумления, вызванного моим сногосшибательным нарядом.
Когда же, через несколько секунд, столбняк отпустил ее, она сошла с крыльца ко мне, как ангел с облака.
– Извини, задержалась в очереди, я тут телеграмму папе в Одессу отправляла, мама попросила, он с концертом там, – сказала она в оправдание за задержку и улыбнулась тонкой черточкой губ, отчего образовались ямочки на ее щеках.
– А он кто у тебя, артист? – первое, что нашелся сказать я, ибо ничего другого мне, ошеломленному такой неожиданной встречей, в голову попросту не пришло.
– Он детской самодеятельностью руководит в нашем клубе. А ты не знал?
– Да откуда мне…
– На всесоюзный смотр поехали, – сказала она и замолчала, снова оглядывая меня с ног до головы. – Слушай, а ты у нас пижон, а я и не знала!
– Да все по-обычному, – приврал я, польщенный, – мы же только в школе видимся. Кстати, «пижон» – это в переводе с французского – «голубь».
– Ничего себе – голубь. Тут на целого павлина потянет!
Спохватившись, что сказала не совсем то, что нужно, Таня подцепила меня под руку:
– Ну, куда пойдем? Может, в клуб сходим на киношку?
Я посмотрел на афишу клуба Ефремова, громоздившегося через дорогу напротив и производившего внушительное впечатление своей монументальностью. Кажется, в конце и после войны, его строили пленные немцы. И хоть он был построен по советскому проекту, но некая незримая тень готики, которую исподтишка привнесли германцы в лепнину – горельефы, башенки и иные архитектурные украшения, незримо и мрачновато лежала на нем. С афиши улыбался задушевной улыбкой завсегдатая всех простецких компаний артист Николай Рыбников, ряженый в форму монтажника высотных конструкций.
– «Каланча». Я уже сто раз смотрел, – сказал я.
– Какая каланча?
– Ну, кино – «Каланча», там еще Рыбников играет, вон на афише.
– Сам ты каланча – «Высота»! – звонко рассмеялась Таня и, все так же держа меня под руку, повела по улице. – Я тоже раза два уже смотрела. Пойдем, просто так погуляем.
– Пойдем, давай, – согласился я, немного покоробленный ее «каланчой».
Мы пошли по тротуару под ручку в направлении, которое выбрала она. Сверху, с высоты своего роста и сбоку я украдкой рассматривал Таню. На ней был голубой фетровый берет, из-под которого на спину ложились две толстые короткие косицы. Вокруг них клубились непослушные завитушки не попавших в косы нежных русых волос. Сиреневое демисезонное, с поясом, пальто на ней было то же самое, что она носила и в школу, но вот капроновые чулочки и коричневые лаковые туфельки с крупными стразами на застежках я до того на ней никогда не видел.
К тому же, я еще в самом начале заметил, что брови у нее слегка подведены, чего раньше за ней тоже не водилось. Значит, тоже наряжалась к свиданию, тоже хотела быть покраше. Это радовало и это льстило моему самолюбию.
Одно меня не устраивало – прохожие глазели на нас несколько иначе, нежели просто на меня одного ранее. И взгляды их стали более колючими, более бодливыми, что ли, и это почувствовала и Таня. Она вдруг остановилась и, подняв ко мне погрустневшее лицо, сказала:
– Надоело по улице шататься, пойдем, все-таки, в кино, посмотрим еще раз.
– Пойдем, – с радостью согласился я, и тут вспомнил, что у меня с собой не было денег.
В заднем кармане брюк у меня всегда лежала неразменная пятерка – так, на всякий случай, и когда я из нее сколько-то брал денег, то в тот же день возобновлял. Но та пятерка осталась дома в брюках, в которых я пришел из школы. Таким образом, денег у меня не было ни копейки, и ни о каком кино или мороженном не могло быть и речи. Это был серьезный промах. Но не оправдываться же теперь. Подумает – жадный. С другой стороны, неловко было бы в первую же нашу встречу пользоваться Таниными деньгами, если они и были у нее с собой вообще. Посему я с ходу придумал:
– Слушай, Таня, я тут вспомнил… тут такое дело получилось… понимаешь, отец скоро с работы придет, а он ключ не взял от квартиры, будет на лавочке около дома сидеть ждать меня.
– А ты сразу что – не знал? – разочарованно вскинула на меня Таня моментально повлажневшие глаза.
– Да знал, как не знал.
– А что же ты – в кино, в кино… И вырядился, как будто в Париж собрался на Елисейские поля. Ладно, пойду домой – вздохнув, она опустила голову, но не уходила, водя носком лакированной туфельки по асфальту.
– Ну, а как бы я тебя предупредил? Я же не знал, что это ты мне записку писала….
Это, пожалуй, звучало убедительно. Тем более что телефоны в квартирах были тогда большой редкостью, так только – у большого начальства. У нас, например, хоть отец и был замдиректора завода, и то телефона не было. А насчет Тани, то я не то что номер ее телефона не знал, но и вообще не ведал – есть ли он у нее или нет. Да я даже адреса ее не знал.
– Да ладно, не огорчайся, в другой раз сходим. А до дому я тебя провожу, еще успею.
Я и сам обрадовался тому, что нам не придется дефилировать по центральной улице, полной народа, а скроемся где-нибудь в тихих двориках. Да и вообще, я чувствовал себя неловко из-за того, что Тане со мной неловко.
– Ну, пошли, – безразлично сказала Таня и решительно зашагала вперед, не оглядываясь на меня.
Я поторопился за ней на полшага сзади. Этакое наше перемещение по улице вовсе не было похоже на совместную прогулку. Со стороны могло показаться, что мы просто куда-то спешим: судя по вымороченным лицам, скорее всего, опаздываем на похороны.
Пройдя, таким образом, пару кварталов – все дальше от моего дома – мы свернули во дворы. И уже в следующем квартале, углубленном далее внутрь от фасадной улицы, чувствовалось неухоженность второстепенного поселения, вдоль которого не проезжают машины районного начальства. Скамейки с выломанными досками и грязные, поскольку местные обитатели предпочитали сидеть не на сиденьях, а на спинках, перевернутые урны, разноцветье битого стекла бутылок и водочных крышечек, пустые пачки папирос и разбросанные окурки, облупившаяся краска подъездных дверей, запах гнили от помойных дощатых ящиков, рядом с которыми громоздились мусорные кучи.
Там мирно уживались давно знакомые меж собой местные вороны и голуби, облезлые коты и бездомные Шарики. Правда, помойка была поделена меж ними поэтажно и по сторонам света: птицы оккупировали верх переполненного ящика, собаки шныряли внизу, а коты были на стреме и занимали места после отъевшихся и оставивших очумелый пир Бобиков. На веревках, повязанных между столбов и деревьев, сохло тряпье: трусы – мужские и женские, майки, платья, рубахи и коврики, сработанные из лоскутных кусочков.
Рабочий люд здесь собирался вокруг некрашеных, щербатых столиков, от которых разносился окрест стук доминошных костяшек, и около которых клубились колечки папиросного дыма. Все они были одинаковы лицами: засерелыми, со стальным отблеском изработанных роботов, приданным въевшейся в кожу металлической стружечной пылью и глянцующей ее гарью охлаждающего масла, испаряющейся с раскаленных резцов.
Шпана играла в чику и пристенок, катала по двору шестерни на клюшках и каталась сама на самодельных деревянных самокатах с колесами из шарикоподшипников. Отдельная троица из ребят, возрастом постарше меня года на два, резалась в картишки у подъезда дальнего дома, на скамейке без спинки. Двое из них располагались на ней самой, а один сидел на корточках между ними. Рядом на земле стояла трехлитровая банка пива, из которой они поочередно отхлебывали пенную жидкость.
Здесь кое-кто с Таней здоровался, но молча, лишь кивком головы. Я понял, что это и был ее родной двор. Она, опустив голову и не поднимая глаз, по-прежнему шла впереди меня, только теперь не так быстро. Мы шли прямо к тому подъезду, где троица картежников распивала пиво. Один из играющих, тот, что сидел к нам лицом, в комбинированной курточке и серой кепке набекрень, толкнул того, что был к нам спиной. И тот обернулся.
Даже издалека я почувствовал холодный укол его серых глаз, заметил, как вздулись желваки на его щеках и дернулись губы в беззвучном мате. Он встал, зло сплюнул в сторону и засунул руки в карманы плаща, затем выдвинулся вперед на пару шагов, загородив дорожку, ведущую к подъезду. Внешностью и одеждой этот малый отличался как от своих компаньонов, так и от остальных одноликих, серо и однообразно одетых, словно клиенты из одного лепрозория, местных обитателей. Он был среднего роста и крепкого телосложения. Лицо его было правильных, безупречных черт, но без красок на нем – белобровое и белореснитчатое, впрочем, как и белобрысый завитой чуб, свежей стружкой торчащий из-под надвинутой на лоб широкополой шляпы.
Этого парня можно было бы посчитать даже красивым, если бы не альбиносная бледность лица, делавшая его похожим на отполированную ветрами мертвую, пустынную кость, особенно ненормальную по сравнению с оттенявшим ее черным цветом головного убора. Одежда на нем была хоть и не модная, но вызывающая, часто присущая блатякам, имевшим в своей среде какой-либо авторитет. Она делала его Фигурой местного розлива: распахнутый, дорогой и длинный, почти до пят, кожан, в вырезе которого виднелась белая рубаха, повязанная широким зеленым галстуком в белый горошек, а хорошо отутюженные черные брюки закрывали комбинированные туфли – мыски из черной кожи, верх же белый, с белыми же шнурками.
Таня приостановилась и обернула ко мне встревоженные глаза:
– Знаешь, Коля, тебе лучше сейчас уйти, тут мне до подъезда два шага осталось, сама дойду. Тот, что в кожане, это Князь – Толька Князев, заводила у местной шантрапы, он чужих не любит.
Я колебался: встреча с бандюгами мне ничего хорошего не сулила, к тому же их было трое, а я и драться-то не умел, так боролся немного – давно, еще в пионерлагере. Обхватывал одной рукой низеньких собратьев за шею левой рукой, правой ногой ставил подножку – и противник повержен, пусть он даже был и покрепче меня, сказывалось серьезное преимущество в росте. Но одно дело бороться – другое драться. За свою детскую и юношескую жизнь я уже не раз схлопотал, что называется, по морде, но ни разу не ответил тем же. И не потому что так уж боялся обидчика, просто не в силах был переступить тот моральный порог, когда можно было бы ударить человека по лицу. Мне это казалось таким чудовищным! Вот и терпел…
С другой стороны, я не хотел праздновать труса перед Таней, и потому, решительно мотнув головой и взяв ее под руку, с развязным видом направился вперед, словно крылатый, к краю пропасти, через которую вел шаткий мостик, грозящий обрушиться в любой момент.
Троица загораживала нам подход к подъеду – впереди Князь, с грозной ухмылкой на лице, позади и по бокам от него – два его дружка с налипшими папиросками на презрительно растянутых, с заедами, губах. Подойдя к ним вплотную, Таня досадливо, нисколько не боясь, сказала:
– Уйди с дороги, Князь, тебе ж лучше будет, а то…
– А то что? Этому длинному петуху пожалуешься? – он с презрением плюнул мне между ног на землю, попав слюной на мои козырные туфли. – А ты вали-ка отсюда подобру-поздорову, длинный. Сегодня я добрый, не буду тебя бить!
Его дружки засмеялись. Один многозначительно переложил из кармана брюк в другой кнопарь.
Таня сделала шаг в сторону, чтобы обойти шпану, но Князь вновь заступил нам дорогу.
– Я же тебе сказал, длинный, катись отсюда колбаской! – прошипел он, глядя на меня снизу вверх сузившимися глазами на исказившемся в злобной гримасе лице. – Последний раз говорю!
Я молчал, решив не отступать – будь что будет. Дай-ка пройти, фуфел! – Князь шагнул вперед, вклинившись между нами, и вдруг резко толкнул меня локтем в живот.
От неожиданности, я полетел на спину прямо в зловонную, покрытую голубиными перьями и экскрементами, лужу, образованную булькающей струйкой из-под крышки засорившегося колодца. Я упал неловко, даже внешне комично, задрав кверху ноги. Я моментально вскочил, но дело было сделано – я был обосран в прямом и переносном смысле слова с ног до головы. Горячая вода стекала с меня всего, даже за шиворот с мокрого затылка, обжигая не только тело, но и, без того сгоравшую от стыдобины душу.