У бабушки была высокая кровать, белое покрывало с кружевами понизу спускалось до самого пола, и что там под кроватью – неизвестно! Но очень интересно. Меня туда манило, тянуло. Там была тайна. Дождавшись, когда в комнате никого не будет, я нырнула в эту завораживающую темноту…
Бабушка жила в коммунальной квартире. Длинный коридор и четыре комнаты. В большой общей кухне – четыре стола. Можно подходить только к своему столу и ни в коем случае к чужому. До сих пор, с болью в сердце, помню запах подъезда, квартиры, кухни, помню окна – огромные, сверкающие чистыми стёклами, и высоченные потолки с замысловатыми вензелями и рисунками. Это был мир, который должен был быть моим. Но он им не стал. Это уже другая история…
Итак, я под кроватью. Вдоль стены – коробки, ящички, свёртки. Бабушка работала в сфере торговли. Одаривала нашу семью одеждой, посудой, подарками на разные случаи жизни. Хорошо помню, как тяжелы были чемоданы, когда мы в очередной раз покидали Москву…
Обследовав подкроватное богатство, я подползаю к тазику, накрытому полотенцем. Приподнимаю его, а там – салат! Салат, который нам запретили есть. И в нём – зелёные ягоды! Которые я никогда не пробовала, но так желала их вкусить, разжевать, насладиться незнакомым вкусом.
Достав «ягодку», кладу её в рот, жую – и прихожу в состояние шока: ягодка солёная! Невкусная! Пришлось выплюнуть. Зато с удовольствием отведала кусочки колбасы. Я их тщательно выковыривала из салата до тех пор, пока меня не вытащили за ноги из-под кровати и не отпороли отцовским ремнём. За салат, в котором я копалась руками, за непослушание запрету – не есть эту «гадость», и за все грехи, нынешние и будущие.
Я стойко выдержала это наказание. Потому что никто меня не защитил, не пожалел. А слёзы, как известно, льются рекой тогда, когда кто-то прижмёт, защитит и пожалеет. В этот день меня осудили все. Но зато я впервые в жизни ела салат оливье под кроватью, руками, выбирая колбасу, которая для меня была такой же диковиной, как и зелёный горошек…
Письмо 13. Про пальто
В альбоме лежат фотографии. Они сделаны весной 1953 года. Мне год. Папа держит меня на руках, а мама – рядом. На фото мама в новом пальто. Отец купил его той же весной в Москве, в ГУМе, отстояв почти сутки в жестокой очереди. Отец много раз с восторгом рассказывал об этом. Особенно о том, как почти ввязался в драку со спекулянтами – те чуть не вырвали из рук добытую столь долгим стоянием вожделенную вещь.
Пальто было дорогое, сшитое из шерстяного сукна, а точнее – из лодена. Длинное,прямое, с подплечниками. Подплечники в то время вошли в моду, и такой силуэт очень шёл маме. Хорошо помню это пальто синего цвета. Тёмно-синего, почти чёрного. Ткань на ощупь плотная, но мягкая и ворсистая. Её приятно было поглаживать рукой снизу вверх. А когда сверху вниз – ткань сопротивлялась, ершилась и становилась темнее. На пальто пришиты большие пуговицы и очень украшают его.
Сшитое в классическом английском стиле, оно очень долго не выходило из моды. Мама любила его носить нараспашку. Она не любила никакого насилия одежды над собой, никаких застежек под горло и свитеров с высоким воротом. Была открыта для всех.
Почему я его так хорошо помню? Всё просто. Я росла – а мамино пальто оставалась одним и тем же. Всегда с ней и на ней. Во все сезоны.
Мама была аккуратной и умела беречь вещи. Это сейчас я знаю, что синий цвет очень сильно выгорает на солнце, а тогда…
В 1958 году наша семья в очередной раз переехала жить в Москву. Надеть было катастрофически нечего! Кроме этого пальто у мамы не было тёплых вещей. Я помню, как мама налила чернил в баночку от консервов, намотала ватку на карандаш, и мы красили пальто. А точнее – плечи: они были белёсыми. Мы водили ватой по ткани, а ткань с удовольствием впитывала чернила внутрь – и окрас получался полосатым. Мама плакала. И, глядя на неё, плакала я. Но мне нравилось то, что мы делаем. И я стала делать полоски не сверху вниз, как мама, а из стороны в сторону. Получалась клетка. Мама совсем отчаялась и отругала меня.
А утром она пошла устраиваться на работу и взяла меня с собой. Было холодно. Ткань на пальто уже высохла, и «рисунка» на плечах почти не было видно. Мама надела пальто. Мы торопились, мама нервничала, переживала, что её не примут. Но её приняли. Радостные, мы забежали в магазин, накупили сладостей: зефир, пастилу, вафельный торт. Настроение было прекрасным! Несмотря на то, что пошёл сильный дождь.
Когда пришли домой, мама сняла пальто и… о ужас! Белая блузка из тонкого шифона пропиталась чернилами. И по телу мамы текли чернильные ручьи.
Московская бабушка сильно ругалась:
– Как можно было до такого додуматься! Покрасить чернилами пальто! Где это видано!
–У нас в деревне все так делали…
– В деревне! Эх, деревня, деревня!
И замочила мамино пальто в ванне. Мама сидела над ванной и плакала. И я тоже плакала.
Пальто высохло через несколько дней. И стало выглядеть ещё ужаснее. На работу мама бегала в тёплом пиджаке, его она связала сама из настоящей овечьей деревенской шерсти.
На первомайских выходных мы распороли пальто. С изнанки ткань была как новая. Прекрасная ткань, цвет – тёмно-синий, почти чёрный, как ночное озеро. Мама его «перелицевала», перешила. Скопировала все строчки и обметала петли лучше, чем фабричная машина «оверлог». И носила его ещё лет пять.
А в то время, в начале шестидесятых, снова в моду вошёл мамин стиль. Английский. В таком же стиле одевались непревзойдённые красавицы того времени – актрисы Фэй Данауэй, Эди Седжвик, Миа Фэрроу. И моя мама. Она всю жизнь слыла модницей, не имея для этого достаточных средств и образования. Я помню взгляды мужчин, провожавшие маму. А отец – ревновал. Ревновал!..
Письмо 14. Про побег
Обосновавшись в Москве, мои родители устроились на работу, а нас с братом устроили в детский сад. Мы, дикие дети, бесконечно прицепленные к маме, были в шоке. Нас нарядили в одинаковую казённую одежду. На мне было серое платье, чулочки. Я чувствовала себя неловко. Мне было стыдно, как будто на меня напялили толстые трусы с начёсом. Именно такое было состояние. Я не могла шевелиться. Стояла, расставив ноги, и раскинув руки в стороны. Орала! Звала маму. Воспитательница никак не могла меня успокоить. Из соседней группы привели брата в чужой одежде. Нас посадили рядом. Так мы и сидели первые дня три, держась за руки, пока немного не привыкли к незнакомым людям и к одинаковой серой одежде. Но примерно через неделю наши страдания в детском саду закончились.
Мама очень гордилась моими косами. Заплетала с любовью, вплетала красивые банты и любовалась этой красотой. Все хвалили мои косы. Я стеснялась, опускала голову и ковыряла носком ноги пол или землю.
И вот, примерно через неделю, в садике случился карантин. И детей, не спрашивая родителей, увезли в инфекционную больницу. Скарлатина. Там моим косам пришёл конец. Сначала их беспощадно отрезали ножницами, затем меня, как и всех детей, машинкой постригли наголо.
Дети смотрели друг на друга и орали благим матом, не узнавая друг друга. Мы все поголовно были в белых широких рубашках, как привидения. Слёзы и сопли текли по нашим красным лицам. А нянечки бесцеремонно швыряли детей по кроватям и шлёпали по голым попкам.
Вечером мои родители постучали в окно. Показали жестами, как его открыть. Я долго тянула щеколду на окне. Кое-как справилась. Вытолкнула в окно сначала брата, потом вылезла сама. И мы сразу же поехали на вокзал. У меня была температура. Брат оказался здоров. Я помню, что все ладошки и моё тело было покрыто сыпью. Мама прятала меня под простынями. Мы ехали на восток. Я почти умирала. Мама закрывала меня своим телом, чтобы пассажиры не поняли, что я больна заразной болезнью. Но всё-таки тайное стало явным, и нас пообещали на большой стоянке сдать в милицию. К счастью, поезд остановился на минуту на станции с коротким названием «Ту», гдебыло всего два домика, и в одном из них жила мамина сестра Мария. Почти месяц мы прожили там, пока я не выздоровела.
Что это? Слепая родительская любовь? До сих пор не понимаю.
Письмо 15. Про дорожки
Как-то внезапно вспомнилось: дорожка! Мама вышивала дорожки. Интересно звучит: «дорожка»! Ушло это слово, не вяжется оно с современностью. Не на слуху. И неудобное слово какое-то. Дорожка… Белоснежное ажурное ришелье – или вышивка нитками мулине, крестиком или гладью, волшебной, сказочной, гладкой, как лента из атласа, вплетённая в мои косички.
Я любила смотреть, как мама вышивает. Под её пальцами рождались удивительные узоры, цветы, романтические сюжеты. Это была ювелирная работа. Я помогала маме подбирать нитки по цвету. А разноцветья в толстой «косе», сплетённой из великого множества ниток, было не перечесть! Мне нравилось вдевать ниточку в иголку, втыкать её в специально сшитую для иголок подушечку и ждать, когда же эта ниточка «зазвучит» в мамином исполнении.
Мама вышивала по ночам. Помню, как она, наклонившись над пяльцами, колдовала над очередным рисунком. Тусклый свет единственной лампочки, обрамлённой самодельным абажуром, скупо освещал её силуэт. Я любовалась мамой. Её рука, как птица, привязанная невидимой нитью, металась вверх-вниз, вверх-вниз. Иногда рука останавливалась и поправляла волосы, спадавшие на глаза. Изредка мама поднимала пяльцы ближе к свету и любовалась своей работой, поглаживая рисунок рукой. Я не сводила с мамы глаз, пока внезапно прилетевший сон не обрывал эту милую сердцу картину. И я проваливалась в бездну, ещё силясь открыть глаза и продолжать любоваться мамой.
Дорожки служили украшением в доме. Вышивки крепились булавками на плюшевый коврик или кнопками на стену. Это была картины. Произведения искусства, созданные своими руками в бессонные ночи.
Мама гордилась своими работами. Они делали наш дом ярким, уютным, сказочно красивым. Гости рассматривали дорожки, скатерти, полотенца, вышитые мамой. Хвалили, восхищались, а мама смущалась, краснела, отмахивалась от похвал и смеялась… Ей были приятны хвалебные речи.
Со временем нитки на вышивках выцвели, вещи износились, перестали быть модными и незаметно исчезли из нашей жизни.
Только память хранит то волшебство, которое никогда не повторится. И уйдёт уже навсегда вместе со мной.
Письмо 16. Про мясо
Странно, но первым моим прочитанным словом было слово «МЯСО». Мне было лет шесть. Жили мы тогда в Сибири, под городом Кемерово, в небольшом городке угольщиков с диковинным названием Анжеро-Судженск, или Анжерка, как его называли по-простому. Переехали туда из Райчихинска, Амурской области, не прожив там и года. Отец завербовался туда на работу – крановщиком на шахту.
Поселили нас в бараке. Тот район городка, где пришлось жить, весь состоял из низких, как будто присевших бараках, похожих на серые сараи и расположенных вдоль улицы, Каждый барак имел одну тяжёлую дверь и много подслеповатых маленьких окон. Окна, расчленённые на несколько частей деревянными рамами, упирались в завалинку. Было такое впечатление, что они утопают в ней или растут из неё: криво, несговорчиво, как придётся. Внутри барака – длинный коридор и большое количество разномастных дверей, обшарпанных и увешанных навесными замками. На многих дверях красовались заплатыизфанеры или картона, изрисованные детскими каракулями. За каждой дверью – небольшие комнаты с жильцами. А жильцы – разные, очень разные, очень…
Отец сутками был на работе. Приходил домой чёрный до такой степени, что первое время мы с братом его боялись и прятались под кроватью с провалившейся почти до пола железной сеткой. Но когда папа раздевался у порога и снимал рубашку, чёрными оставались только кисти рук и лицо. А на чёрном лице сверкали огромные глаза. Он был похож на негра, и это было очень страшно!
Со временем мы привыкли к этому необычному образу, смеялись над отцом и с удовольствием помогали маме его отмывать. Вода была приготовлена заранее из снега. Мама приносила вёдрами снег с улицы и растапливала в баке на печи. Отец садился в алюминиевую детскую ванну. Он в ней не умещался, коленки торчали до самых плеч. Широкие тёмно-синие сатиновые трусы до колен прилипали к худым ногам. Отец намыливал голову коричнево-серым хозяйственным мылом, которое имело неприятный запах, но зато пены давало много! Он фыркал, плотная, как вата, пена летела кусками в разные стороны, а мы с братом, смеясь, ловили её и размазывали себе по лицу. Громко галдели и хохотали, наперегонки черпали воду из бака серыми, хорошо помню, что помятыми, алюминиевыми кружками, и поливали ею голову отцу, а мама ругала нас за то, что много воды расходуем, ведь она в баке быстро кончалась. Это были очень счастливые минуты, которые я часто вспоминаю, вызывая из далёкого прошлого свои детские впечатления.
Всю неделю мама шила платья из очень красивого шифона, креп-жоржета и крепдешина. Ткани раскладывались на чистом полу, мама кроила детали платья и сшивала их вручную. Я, просыпаясь ночью, видела, как мама, низко склонившись над изделием, шьёт. Её профиль в тусклом свете лампы до сих пор стоит у меня перед глазами – и ниспадающая прядь волос, которую она то и дело торопливо закладывает за ухо, продолжая свою кропотливую работу.
А в субботу, часов в пять утра, нас с братом поднимали и вели на рынок. Родители никогда не оставляли нас одних, везде таскали за собой. Мама надевала одно из новых платьев, сшитых ею на неделе, и стояла в толпе, как манекен, крепко держа меня за руку. Так крепко, что у меня горела ладонь, я хотела её выдернуть, но мама не отпускала! У неё была очень маленькая, но сильная рука.
К ней подходили женщины и о чём-то спрашивали. Мама толкала меня в спину, чтобы я бежала к отцу. Отец спешно доставал из-за пазухи небольшой свёрток, и я, крепко прижав этот свёрток к себе, несла его маме.
Вот так мы продавали сшитые мамой платья. А зимой мама очередное красивое платье надевала под пальто, которое как бы невзначай расстёгивала, чтобы наряд видели. Маме было холодно, но она терпела. Платья продавались хорошо всегда.
Но внезапно могла образоваться облава. «Спекулянтов ловят!» – кричали люди. Многие пришли не продать, акупить что-то, но тоже бежали, чтобы не попасть под горячую руку в милицию. Мама тащила меня за руку так, что я спотыкалась, падала, получала подзатыльник, и опять мы бежали. Бежали с рынкавсе – в разные стороны, кто куда!
С отцом и братом мы встречались уже дома. Родители долго обсуждали событие утра, считали мятые рубли, распределяли, что на ткань, что на продукты, что на чёрный день.
Однажды зимой мы шли на рынок. Я отчётливо помню это утро. Отец – в шинели: он долгие годы ходил в шинели, не мог расстаться с ней после армии. Мама – в пальто из драпа. Пальто осеннее, тёмно-синего цвета. На голове у неё – пуховый платок. Мы все были в валенках и шли продавать мамины платья. Было ещё темно, раннее утро. Но люди уже двигались к рынку, похожие на чёрные тени, – шли молча, спешно, укутавшись в высокие воротники, поскрипывая снегом под подошвами. Пар клубился в морозном воздухе над людским потоком.
Вдруг я увидела впереди силуэт барака. Фонарь, качавшийся из стороны в сторону, освещал вывеску тёмного цвета. А на ней белыми толстыми буквами было написано «МЯСО».
– Мама, мясо, смотри, там мясо! – кричала я.
Чёрные тени, похожие на людей, оборачивались. Многие останавливались, смотрели в нашу сторону. Мама дёргала меня за руку, успокаивала, и спрашивала, откуда я знаю, что там мясо.
– Мама, там написано – мясо! Прочитай – мя-со!
– Леонид, Галя наша читать умеет! Она прочитала слово!
Этот миг очень значим для меня. До сих пор не пойму, умела я тогда читать или нет. Мясо в нашем доме было редким угощением, а мне его всегда очень хотелось. Может быть, я просто узнала вывеску, которую видела раньше. Но она по сей день перед моими глазами, освещённая качающимся фонарём, то появляющаяся, то исчезающая, но с чётким словом, написанным печатными белыми буквами – «МЯСО»…
А мясо я практически не ем. Видимо, привычка, заложенная в детские годы благодаря его частому отсутствию. Мясо у нас было только по праздникам.
Письмо 17. Про метель
В комнате полумрак. Одинокая тусклая лампочка на длинном скрученном проводе спускается с потолка. Её матовая желтизна скупо освещает небольшую комнату. На улице день, но в крохотные оконца не льётся дневной свет. Сугробы – до самой крыши, так чтоокна полностью завалены снегом. Снег плотно прилегает к стёклам, горкой лежит и не тает между деревянными рамами, кое-где пробиваясь из щелей на узкий некрашеный подоконник.
В комнате холодно. Очень холодно. Воздух пахнет морозом, он живой, пробирает до слёз.
Мне шесть лет. Я лежу под тонким байковым одеялом в полоску. Поверх одеяла – моя шубка из цигейки. Рядом младший брат. Ему тоже холодно. Он жмётся ко мне своим худым телом и скулит, как щенок. Он хочет есть. Мама ещё не кормила нас. Она лежит в полумраке на такой же солдатской железной кровати у противоположной стены. Не шевелится. Глаза закрыты. И мне страшно. Потому что вместо глаз вижу чёрные круги, а очертания лица неясны и расплывчаты. Брат достал меня своим нудным нытьём, и я пинаю его ногой. Он отбивается и скулит ещё громче.
Мама зашевелилась. Я замираю, я вся дрожу. Не узнаю свою маму. Боюсь. Брат, чувствуя мою дрожь в теле, мой страх, затихает и укрывается одеялом с головой.
– Доченька, подойди…
Мне не знаком этот слабый голос, я знаю другую маму: хлопотливую, заботливую, ласковую.
– Доченька, иди ко мне!
– Нет! Я не пойду! – плачу я. – Я тебя боюсь. Ты не моя мама, ты чужая! Моя мама не такая!
Брат противно ноет под одеялом. Он дышит мне в спину. Мне становится жарко. И это меня ещё больше раздражает, просто бесит, и я луплю его по пальто, которое наброшено на одеяло с его стороны. Родители всегда укрывали нас на ночь верхней тёплой одеждой, потому что барак, в котором жили, не держал тепло.
– Доченька, подойди, это я, мама…
Из-под одеяла показалась худая рука и поманила меня к себе. Я закричала во всё горло и нырнула под одеяло к брату. Мы оба кричали во всю мочь, крепко обнявшись. Стало очень жарко – и мокро от слёз. Но никто нас не убивал и не трогал.
Я осторожно высунулась из-под укрытия. Мама сидела на кровати, спустив голые ноги. Она плакала – я видела её трясущиеся плечи. Я начала узнавать свою маму. Узнала привычный жест руки, поправляющей волосы, плечи, ноги.
– Мама! – закричала я, спрыгнула с кровати на ледяной пол и бросилась к ней.
– Валенки! Надень валенки, доченька, а то простынешь. Заболела я сильно. Папе ничего не сказала – он на шахту ушёл на сутки. Надо за хлебом пойти, а я встать не могу. Сходи, деточка моя?
Мама гладила меня по голове. Я чувствовала, как её рука, лёгкая, почти безжизненная, прикасается к моим волосам. Мама прикасалась губами к моим щекам, а губы её были сухими и холодными, глаза – чужими. Они глубоко провалились в глазницы и блестели непривычно, и холодно.
На мне моя шубка из цигейки, купленная «на вырост». Валенки подшиты, хотя правый на пятке уже протёрся. Снег забивался в эту дырку и морозил пятку, но я боялась сказать об этом отцу: уж очень быстро протёрла подошву, катаясь с горы. Шерстяной платок накинут на плечи, скрещён на груди и накрепко завязан сзади. Ненавижу этот платок: он сковывает движения, давит, мешает рукам. Ещё эта шапка! Наползает на глаза, а резинка сдавливает подбородок и ощущается узлом на макушке.
Я иду по длинному коридору барака, раскинув в стороны руки: из-за такого количества одежды они не прилегают к моему телу. А в ладошке крепко зажата денежка.
Коридор тёмный и длинный. За закрытыми дверьми кипит жизнь, оттуда слышатся плач детей, гармонь, песни и крики.
Я бегу в магазин. За хлебом. Впервые в жизни ухожу из дома одна.
Дверь из барака на улицу тяжёлая, открывается туго. Обычно мама с трудом открывает её и держит до тех пор, пока мы с братом не вывалимся за порог. Сегодня мамы нет рядом. Я, как могу, толкаю эту дверь всем телом, пинаю ногой, пытаюсь открыть, разбежавшись издалека. Неожиданно она открылась, и я вываливаюсь за порог, в снег. Полупьяный сосед с бутылкой в руке выругался, видимо, испугавшись.
Сильный ветер со снегом дует в лицо. Медленно продвигаюсь в сторону магазина. Путь к магазину не очень-то близкий. Да ещё предстоит забраться на высокую горку. Ветер беспощаден, то и дело сбивает меня с ног. Снежная метель не щадит. Я падаю, поднимаюсь, опять падаю, но двигаюсь вперёд. Вот и горка. В хорошую погоду мы всей семьёй катались с неё на санках, которые отец сделал сам. Санки были многоместными, полозья тонкими, чугунными, отлично скользили. И ещё на них была стальная спинка – ажурная, высокая, крепкая. Наши санки вызывали зависть у жильцов барака. Отец гордился своим изобретением.
Ветер не даёт забраться на вершину горы. Я ползу наверх, но, не достигнув цели, скатываюсь вниз. Ещё раз. Потом ещё много раз упорно лезу наверх. Варежки промокли и задубели от снега, рука, сжимающая денежку в варежке, онемела. Горячие слёзы от бессилия катятся по щекам, они жгут замёрзшие щёки, а я всё никак не могу забраться на эту крутую горку. Ветер сметает моё тело вниз раз за разом.
Вдруг чьи-то сильные руки подхватывают меня, несут и ставят на ноги уже наверху.
– Кто ж тебя из дома-то выпустил? – возмущённо прокричал незнакомый мужчина и пошёл прочь быстрыми шагами, нагнувшись и укрываясь от ветра поднятым большим воротником пальто.
Вваливаюсь в магазин, как снежный ком. Ни говорить, ни двигаться уже не могу. Продавщица выскочила из-за прилавка и стала меня трясти, как грушу, развязала платок, сняла шапку, растёрла своими горячими ладонями мои щёки.
– Кто ж тебя отправил-то из дому, горемычная? – приговаривала она. – Что ж за мать такая, что ребёнка выпустила в такую пургу!
– Мама заболела, – чуть слышно бормочу я. Меня клонит в сон от тепла и растираний. Продавщица силой раскрыла мои пальцы и извлекла из ладони рубль
–Зачем пришла-то?
– За хлебушком,– промямлила я.
Добрая женщина напоила меня горячим сладким чаем. Вытряхнула снег из валенок, обмотала обёрточной бумагой мои замершие ноги, натянула штанины с начёсом на обувки, снова укутала меня, крепко завязав платок сзади, достала из моего кармана сетку-авоську, положила в неё буханку душистого хлеба и привязала сетку к моей руке.
– Чтобы по дороге не потеряла. Пурга-то какая на дворе, ветрище-то так и воет… Ну, иди, детка, с Богом! – И выпроводила меня за дверь.
Теперь ветер дует в спину и подгоняет так, что приходится бежать. Падаю, поднимаюсь и бегу дальше. Кубарем скатываюсь с горы. Привязанная к руке сетка с буханкой хлеба бьёт то по голове, то по животу. Но я не чувствую боли. Понимаю, что уже осталась бы без хлеба, если бы не привязали сетку к руке. Сетка тащится за мной по снегу, а я, едва удерживаясь, чтобы не упасть, вприпрыжку несусь домой. Тяжёлая дверь не поддаётся. Ветер силой прижимает меня к ней. Обняв буханку, я через дырку в сетке грызу корочку хлеба вместе со снегом и бегущими градом слезами. Вдруг дверь открылась, и из неё вывалился тот же сосед, но уже очень пьяный. Обернувшись назад, он громко ругался в тёмный коридор. Я прошмыгнула под его рукой в барак и побежала к своей двери.
Мама по-прежнему лежит на кровати и не шевелится. Брат тихо сидит рядом с ней в своём зимнем пальто – голые ступни ножек торчат из-под полы. На голове у него меховая шапка, на шее шерстяной шарф. Подбегаю к брату, и мы пытаемся отвязать сетку от моей руки зубами. Кое-как справившись с крепким мокрым узлом, по очереди кусаем мокрый хлеб. Мама открыла глаза. Мы откусываем маленькие кусочки хлеба и суем ей в рот. Но мама не может есть, она выплёвывает их. А мы тихо плачем, и гладим её по голове, и целуем её ставшее таким незнакомым лицо.
– Пи-и-ить… – тихо шепчет мама.
Чайник на плите, и я не могу дотянуться до него. Ведро с водой стоит на стуле у дверей. Вода в ведре замёрзла. Железной кружкой пробиваю тонкую корку льда и зачерпываю ледяной воды. Алюминиевой ложкой набираю по капле воды из кружки и даю эти капли маме.
К вечеру заглянула соседка. Увидев нас, она запричитала и увела в свою тёплую комнату. Накормила жареной картошкой, напоила горячим кипятком с сахаром, уложила спать.
Утром пришёл с работы отец. Натопил комнату, сварил суп. Через несколько дней мама стала поправляться. И жизнь потекла своим чередом… Это был 1959 год.
И много лет мне снится, как я пытаюсь залезть на снежную гору, но, не достигнув вершины, скатываюсь вниз! Однако я упрямо лезу и лезу вверх, к своей цели…
Письмо 18. Про розу
Есть категория людей, с которыми постоянно что-то случается. В эту категорию я вхожу «как своя» – будто в ней родилась. Сколько себя помню, разные мелкие неприятности так и липли ко мне. Будучи уже взрослой и самостоятельной, я продолжала с завидным постоянством попадать в то место и в то время, где нарвусь на что-то непредвиденное. Судьба мне даже день для этих досадных мелочей выделила – пятницу. Именно в пятницу я попадала в разные истории, от которых приходилось страдать.