Через неделю, ближе к исходу все такого же апрельского дня, Иван Федотов и женка его Аксинья брели сквозь сырость и прель в полковую слободу, в крохотный чулан, в крохотную квартерку для семейных солдат.
Аксинья Михайлова дочь дорогой вздыхала. Рюмзать на улице, однако, не решалась. Да и чего рюмзать? Евсигнеюшку пристроили, сама – молода ишшо, муж небось не за тридевять земель, а здеся, под боком.
Рюмзать, однако, хотелось.
– Иванушко…
Иван сердито крякнул. Разговоры на улицах ни начальством, ни им самим не дозволялись. Женка обязана следовать позади, отставая ровно на четыре шага.
«Поучить? Дать меж рог?»
Пожалел, не дал.
– Иванушко… Евсигнея, того… Давай возвернем его обратно. Помощничек тебе будет…
– Пс-ст… Сдурела баба. В документ Евсигней твой вписан! И по документу он, слышь ты, теперь существует – токмо как воспитанник. Сего изменить невозможно. Поклоницца б ишшо его благородию капитану… За труды.
– Поклонимся, поклонимся…
Аксинья Михайлова дочь от счастья, что не убил ее до смерти страх за дитя, зажмурилась: «Уж и Евсигнеюшке, как отцу его покойному, Ипату Фомичу, доля определена. Ипат Фомич шибко скоро помер. Каково-то Евсигнеюшке придется?»
Солдат Федотов, глядя на женку, доставшуюся ему после покойного канонера Тобольского полка, улыбнулся в усы. «Складная, и лицом круглая. Даже и слеза личит ей. Эх! Кабы не бесконечная служба солдатская! Закатиться бы с женкой на украины, от столиц подале. На украинах, сказывают, воля! А с проворной женкой – так еще и доля».
Тут же он вспомнил и документ, неделю назад в стенах Академии им подписанный. Память солдат Федотов имел отменную, читанное однажды помнил всегда.
Документ составлял некий ярыжка, славное заведение токмо позорящий: с козявой в носу, с губою пьяной и ногою кривенькой. Зато руку ярыжка имел ловкую! Руку, видать, и ценили.
Ярыжка от лица неписьмённой Аксиньи и под диктовку секретаря Академии тогда нацарапал:
«Я нижеподписавшаяся… доброволно императорской Академии художеств в Воспитателное училище отдаю малчика свого родного Евсигнея Ипатьева, прижитого с первым мужем моим Тоболского пехотного полку полковой артиллерии канонером Ипатом Фоминым сыном Фоминым… Во уверение чего и подписуюсь.
К сей подписке вместо жены своей Аксинии Михайловой дочери по ее прошению муж ее лейб гвардии Измайловского полку солдат Иван Петров сын Федотов руку приложил.
Апреля 14 дня 1767 году».
Глава вторая
Иван Иванович Бецкой, президент
«Наказ» императрицы Екатерины от предыдущего, 1766 году много пострадал от урезки и критик. Однако ж и в таком виде был хорош, нов. В особенности тем, что трактовал не только о дворянах и духовенстве – трактовал «о состоянии всех в государстве живущих». То бишь о свободах всех граждан.
К чему был сей «Наказ» дан? А к тому, чтобы ко-ди-фи-ци-ро-вать законы! Расположить их по полочкам. Еще затем, чтобы людишки подлые без дела меж двор не шлялись.
«Хотим предотвратить побеги и злодеяния? Надобно сделать так, чтобы меж людьми распространилось просвещение. И здесь самый верный способ – усовершенствовать воспитание. Раньше как? Люди в империи рождались в унынии, умирали в бедности. Теперь – не то!»
Иван Иванович Бецкой – русский европеец, любитель искусств и протчих художеств – отчего-то вздохнул. Хотя, видит Бог, должен бы только радоваться. Тут же, правда, свой вздох он и уразумел: хоть и оценен, хоть на виду – а словно недодали чего-то! То, о чем хотелось кричать, – приходилось прятать. То, о чем смолчал бы, – недруги напоказ выставляют!
А тут еще – поперек мыслей о «Наказе» и прочих делах важных – стало слишком уж часто припоминаться давнее: теснящее грудь, нестерпимое.
Припомнилось, как всего через несколько дней после восхождения государыни на престол вбежал он к ней, исполненный кипенья чувств. Вбежав, пал на одно колено и со слезой – но неотступно, но требовательно, – молил ответить: кому именно обязана она российским престолом?
– Богу и избранию моих подданных, – отвечала государыня, вскинув удивленно левую бровку.
– Так я не стою сего отличительного знака! – крикнул тогда Иван Иванович и, зажмурившись, потянул через голову орденскую ленту.
– Что сие означает, господин Бецкой?
Гнев императрицы то ли искренен, то ли притворен, то ль ему предназначен, то ли вставшей чуть поодаль княгине Дашковой. Поди разбери сразу.
– А означает сие, что я буду несчастнейшим из смертных, ежели ваше императорское величество – сей же час и навечно – не признает меня единственным и подлинным виновником вашего воцарения!
– Единственным? Как вас понимать? Объяснитесь, сударь!
– Конечно, единственным. Имею смелость уведомить – без меня и вас ваше величество не было б! Не я ли тайно подговаривал в вашу пользу гвардейцев? Не я ли усердствовал, пуская слухи в народ? Не я ль – может статься, губя будущую судьбу свою – готов был спасти вас от возможной расправы? Не я ль сражался за ваше императорское величество, – тут не сдержался, сболтнул лишнее, – как за родимую дочь?
Многое из перечисленного и вправду имело место быть.
И деньги в народ швырялись горстями, и полки молодцов-гвардейцев гарцевали под окнами… И все ж любезный сердцу Иван Иванович к самому восхождению на престол отношение имел незначительное. Так стоило ли об этом незначительном напоминать, да еще таким странным образом? А что до намеков про дочь… Сам-то Иван Иванович – неродовитый, полузаконный… Стало быть – и дочь его полузаконна. Сия полузаконность не нужна, опасна. Ее отец – навсегда и навечно – герцог Ангальт-Цербстский!
Тут императрица нахмурилась нешуточно.
– Признаю, сколь многим вам обязана… – Постепенно лицо государыни стало высветляться улыбкой. – И ежели я впрямь обязана вам короной… Ежели обязана… То кому как не вам, сударь, поручить приуготовление и самой короны, и всего, во что облачусь я во время коронации? Отдаю в ваше распоряжение всех ювелиров Империи!
Уходя, он слышал смешок – впрочем, мягкий, пристойный – самой Катеринхен и резковато-звонкий хохот княгини Дашковой. Всё? Затея кончена фарсом? Не торопитесь, милостивые государи! Ювелиры империи в те дни поработали славно. И не только на государыню императрицу, но и на самого Иван Иваныча. А стало быть, и на любезное отечество.
Да и про «родимую дочь» было кем надо услышано, по цепочке передано.
Слова про дочь породили сплетню не сплетню, а стойкий, хоть и слабенький – не знали, как отнесется к сему государыня, – слушок: истинный отец императрицы Иван Бецкой!
Государыня отношения своего к слуху не проявила. А посему большинство придворных с радостью утвердилось в полузнании, успокоилось в полуулыбчивом неведении.
«Ах, Катеринхен… Ах, умница!.. Даже неясный слух на пользу себе обратила».
Как бы там ни было, а на чужой роток не накинешь платок, и молву в рукав не спрячешь. Так, может, пускай говорят? В конце концов, не в разговорах суть. Суть – в делах.
Дела же Иван Иваныча были таковы: когда, после коронации, ему назначили следовать за Государыней в третьей по счету карете – многие зашушукались. Когда стал президентом Академии – тут уж закричали на всех углах. Ну а когда стал личным секретарем Императрицы, стал читывать ей вслух книги – тут-то говоруны язычок на всяк про всяк и прикусили, тут и замерли…
Иван Иванович – крутолобый, ясноглазый, с некоей немецкой неопределенностью и в то же время с датско-шведской требовательностью во взгляде, но при том же и с русской крепкой и гордой посадкой головы – любовно оглядел собственные руки и перстни на пальцах: три на правой, два на левой руке.
Память. Andenken…
Память о коронации Катеринхен – вот она, сверкает на пальцах. Память о давнем падении с лошади – ноет в левом боку. Станешь про то падение забывать – так можно шрам потрогать.
А вот память о поездке в захолустный Цербст и о знакомстве с Ангальт-Цербстской принцессой Иоанной-Елизаветой – примерно за год до рождения Катеринхен – сия память спрятана глубоко в сердце.
Тут Иван Ивановичу припомнился пятибашенный герб города Цербста. Медведь, взбирающийся по зубчатой красной стене, показался ему мил. Хоть и не схож ничуть с мишкой русским.
Память разбудила воображение. В воображении же своем он все ясней и определенней становился отцом восхитительной Катеринхен.
Однако ж… Память сию ощупать взглядом никому не дано. Разве потомкам.
Для потомков Иван Иванович готов был на многое. Любовь к детям, к наследникам! Только ради нее одной и стоит жить на сырой и туманной – часто сообщающей телу ревматическую дрожь, а душе неизбывную слякоть – земле.
Для потомков – и Академия. Только вот кто еще из нея вылупится? Кого Училище при Академии взрастит? Сие – неведомо. Зато ведомо другое: кой-какие прибытки и награды от президентства уже и сейчас имеются. И награды сии – в самих воспитанниках. (И, конечно, в воспитанницах не менее Академии любезного сердцу Института благородных девиц!) Да-с. Награда не в деньгах, не в чинах и орденских лентах, как полагают завистники.
«Ну да ведь всякого – на чужие пожитки берут завидки!»
Иван Иванович слегка раздосадовался.
Подойдя к зеркалу, оглядел убранство комнаты и самого себя построже.
Бровки жидковаты, и хотя морщин под глазами пока мало, припухлостей и примятостей – предостаточно. Мочки ушей, те и вовсе отсутствуют. Что говорит о недостаточной склонности к финансовым накоплениям и о немалой склонности к финансовым тратам. Зато уж ложбинка под носом обозначена ясно: темна, глубока! Что указует на сильную способность к деторождению и немалую тягу к нему.
Впрочем – вид человека ничто. Внутренняя его механика – все.
«Да ведь внутрь никто заглянуть не желает! Никто не хочет знать, сколько личных средств истрачено им на благоустройство Академии! И эти перстни… – он снова с любовью оглядел собственные руки, – они тоже будут вложены в дело. Академия еще только организована, требует строгого попечения, неусыпного присмотра… А уж смеют, – тут мысли Бецкого слегка отпрыгнули в сторону, – отвлекать от дел! Просьбами терзают, указаниями».
Кривя щечку на левую сторону и едва заметно шмыгая вполне русским, хоть и слегка (по-королевски!) свернутым набок носом, он взял со стола и стал подносить к глазам – ближе, ближе – доставленное вчера письмо.
Письмо было от парвеню, от Потемкина.
«В любовники, скотоложник, пробирается. В тайные мужья, обходя Орловых, метит! Как пишет, выскочка, каков слог!»
«Милостивый Государь мой,
Иван Иванович!
Как то и было указано Государыней Императрицей и озаботясь сего дела выполнением…
Хочу попенять вам дружески…
Так что – не оставьте… (В задницу себе, милостив-сдарь, вставьте!)
Всемерно… (Без тебя не знали, наверно.)
Больше илутче…» (Пусть тебя, дурака, вспучит…)
От передразниванья стало весело, но и гадко.
Впротчем… Отправитель письма вполне может и переписать его. По просьбе все той же Катеринхен. Пускай парвеню слог свой пообточит!
Иван Иванович с силой втянул в себя кабинетного, лишь слегка освежаемого близкой водой воздуху, и воздуху этого не почувствовал. На губах одна сухость забот, на нёбе – горьковатая пленка времени (шестьдесят уже), вокруг только книжная, так притягивающая государыню императрицу, пыль…
Да, мир грязноват, скуп! Но именно в такой мир – как в нечищеную лохань для умывания – помещена его собственная, драгоценно исполненная, сиятельно удавшаяся жизнь.
Иван Иванович позвонил, велел закладывать карету.
Надобно ехать в Академию: вразумлять, наставлять, учительствовать! Надо подыскивать себе будущих помощников и компаньонов. Надо, надо, надо…
Глава третья
Музыка петербургская
Преображенцы – Захары. Семеновцы – красношапошные. Измайловцы – все наперечет белокуры. И буклей не носят.
Так повелось в полках гвардейских издавна, еще со времен Елизавет Петровны. И даже раньше: от времени Анны Иоановны. Такова была ненарушаемая традиция: не то что офицеров – солдат одного к одному подбирали!
Проживание солдатам всех трех полков – Измайловскому полку в последнюю очередь – было сперва определено на обывательских квартерах. Позднее – в полковых слободах. Лямку тянули тяжкую, но шибко не горевали. Сыновья солдатские подрастали, становились опять же солдатами. Дочери – по выходе замуж – солдатками. Лямка солдатская перекладывалась с одного плеча на другое, широкая полоса ее оставляла на плече ссадины, раны.
Но ведь и рана – какой-никакой, а след!
Когда кормильцы умирали, их вдовы – ежели время не сильно подпортило – искали и находили себе кормильцев новых.
Так все и текло, так и все и кружилось: без конца и без краю, спеша к завершенью, возвращаясь к началу…
Выйти из круга было невозможно. Кружились десятилетиями.
Евсигнеюшка зевнул и враз съежился: зевать, не окрестив рта, даже если никто тебя не видит, не дозволялось: бес влетит.
Глянул в крохотное оконце третьего этажа. Все, что вспоминал, вмиг рассеялось. За окном темень. Но уж теперь ему ведомо, что там, в темени шевелится!
Шевелились ветви деревьев. Раньше, когда жил в полковой слободе, деревьев рядом, почитай, не было вовсе.
«Одне дома и заборы. После их – снова дома, опять заборы. А тут – лес деревьев под боком! И меж домами простор немалый».
Домы в граде Петровом были разные. Были громадные и превосходные. Были сильно набок кренимые, были недовершенные.
Евсигней на дома всегда глядел с любопытством. Еще – с затаенной печалью: кто в них, в тех домах, живет? Горе ли мыкает? А то, может, ест от пуза?
Оглядев домы – всегда обводил их пальцем. И не токмо по контуру. А словно бы и нутро тех домов легонько на ладошке взвешивал.
Сию тягу мальца к домам, любопытство к их устройству приметил вотчим. Минувшей зимой притащил под полою выбеленный ветром шмат кожи. Сохлую свиную кожу с силой разровнял, через день выпросил в полковой канцелярии у знакомого писарчука грифель, оный грифель заострил ловко:
– Малюй чертежно…
Есек начертил квадрат, а чуть помешкав, сотворил из квадрата объемное тело.
– Сие есть куб… – прокашлялся табаком вотчим. – Откуда знаешь?
Есек втянул голову в плечи.
– Ниоткуда… Само в голову влетело…
Он навел куб пожирней, навесил поверх него крышу.
Прозрачный, видимый наскрозь дом выставился вдруг над свиною кожей!
Вотчим крякнул. «Через чур складно у мальца получилось».
– Видал у полковых? – спросил он с нажимом, строже.
Евсигней смутился.
– Глазом меряю, – прошептал он, испугавшись грозного голоса, а еще сильней – летящей своей руки. Чуть переждав, добавил слышанное от полковых слово: – Со-раз-ме-ря-ю…
Первый же чертежный набросок судьбу Евсигнеюшки и решил.
Не разлетись рука – служить бы и ему канонером, или простым солдатом, или в крайнем разе – унтером!
Ближе к ночи вотчим, утишив голос, говорил:
– Слыхал я, мальцов эдаких в ученье ныне берут. Да, не однех родовитых! Детей нижних чинов, да кухаркиных, да кучерских, да всяких иных берут. Учение таковое – Академией зовется. Отдам, ей-богу отдам мальца в Академию! – От Аксиньиных ласк солдат Иван совсем разомлел. – Там хоть побьют, а с толком: выучат! А то – порю его, порю, а выучить никак не могу.
– Ты и не порешь его совсем…
– Буду. Надо. Не выпорешь – не выучишь, – хмурил брови солдат, чтобы скрыть синпатию к чужому семени. – Попадет в хорошие руки, глядишь, боком каким к господам пристроится.
Сквозь полуопущенные ресницы Евсигней видел вотчима, видел мать.
Видел: глаза у матери громадней, чем у полковой приблудной кошки. Вотчим кулаком машет, жажда его мучит, сердце огнем пылает. Счас снова к матери подлезать станет. А мать ему вторит. Говорит – словно поет… Ох, невмоготу! Хоть пропадай без вести!
Но то все было раньше – в полковой слободе. Здесь, в Училище, ни матери, ни вотчиму быть невозможно.
Однако ж и ему самому тут пребывать-находиться невозможно.
И хочется бежать, а некуда. Разве – в намалеванные и развешенные по стенам училища дворцы или в промежутки меж ними? Или – того лучше – упорхнув пташкой, жить себе в саду. Там и прокорм, там и счастье. А уж поймав счастье, влететь хоть на часок – и опять же, птицей – в барские хоромы!..
А перед тем как попасть в Воспитательное училище, попал Евсигнеюшка в сад.
Там, в Летнем саду, сотворилось чудо великое! Только что ушла зима. Стали подсыхать питерские снежные лужи, стали затягиваться коркой весенние грязи. И тут откуда ни возьмись – чудо!..
Взлетали, шипя, потешные огни, ломался на помосте высоком паяц, висели, словно в воздухе – земли не касаясь, – красные и синие шатры, постанывали от ветра деревянные, наскоро строенные крепости.
Была и музыка. Да какая! Нигде в свете не слыханная, роговая!
Тридцать и еще три дударя были выстроены в два ряда, в руках держали здоровенные, книзу расширяемые дудки, сиречь рога. Дудели строго, каждый в свой черед. Для чего глядели в кетради со значками: в ноты.
Евсигнея от той музыки сперва пронял страх. Шутка ли? Так складно дудеть! Никак невозможно тому выучиться. Да еще как громко дудят-то!
Вотчим, гордясь, пояснил:
– Когда на пять, а когда и на семь верст музы́ка сия роговая слышна.
Сказал еще:
– Сего дня – за ради воскресения музыка. – И прибавил, чтоб Евсигней сказанное запомнил и уж потом в этом сказанном не сомневался: – Такой музыке, слышь, даже и наиславнейшие вельможи рады-радешеньки. Да не у всех таковая есть.
Попривыкнув, Евсигней ступил на полшага вперед, стал повертываться: то одно ухо подставит музыке, то другое.
Никакого вранья, никакого сбою! И песня, что играют, до чего ж знакома! Такую же мать мурлыкала. Знакома – да не та. По-другому песня роговая вьется!
– Слышь, Есёк… – довольный виденным и слышанным, вотчим – толк Евсигнеюшку в бок. – Слышь? Павузу держут!
– Па… павузу? – захлебнулся от счастья малец.
– Ну! Промежуток так зовется. И стройно, как по артикулу. Чреда! Мера! Плутонгами! Пли! Пли! Ух-х!
И собственными словами, и музыкой вотчим изумлен до восторга. А тут еще краснощекий крепенький роговщик, стоявший с самого краю, перестал отстукивать ногой, задул низко, задул долговременно, а потом враз дутье оборвал. Получилось: будто ветер над Финским, еще покрытым льдами, заливом – пролетел, стих…
Тут, вперекор песне первой, хоть и цепляясь за нее, а потом от нее ж и отталкиваясь, побежала песня новая. Может статься, никогда и никем не слыханная. Вверх побежала, над деревьями, над водой. Это ль не чудо? Жизнь тяжкая под такую музы́ку забывается. И наплывает откуда ни возьмись жизнь иная: невиданная, неслыханная.
Слушающим сладко, приятно. А вот у дудящих от напруги едва зенки не выскакивают. Да только роговщики знают, за какие коврижки дудят. За красоту! Сокола на егерских шапочках блещут, пуговицы на мундирах горят зазывно, а щеки… щеки все ж таки не лопаются!
Есёк закрыл глаза. Музы́ка, однако, не кончилась, продолжала плыть дальше.
«Стало быть – не привиделось… Да с закрытыми глазами – оно и лутче! Картины малеванные на музы́ку налегают, за краешки ее цепляются. Жаль, быстро уходят».
Чуть опомнившись, стал Евсигней не только слушать – стал во все гляделки глядеть.
– Чиво машет? Чиво? – пискнул изумленно, когда музыка на миг утихла.
– «Чиво»… Эх ты, пиявица малая. Ка-пель-мей-стер, стало быть! Меру держит. – Довольный любопытничеством пасынка, вотчим поочередно трогает кончики усов. – Счас, может статься, нашу, солдатскую заиграют: маршу. Тогда держись!
– Маршу? Ма… Што за «марша» такая?
Есёк ухватил вотчима за ногу, опять сожмурил веки.
Вместо «марши», однако, заструилась летней прозрачной водой другая, ни с какого боку не ухватываемая, музыка.
Музыка сия тоже напоминала песню. Но уж не материнскую. Просто петую кем-то в полковой слободе. Правда обтыкана была та песня всякими добавочными звуками. Узнать песню – узнаешь, а повторить невозможно.
Часто моргая, Есёк завертел головой. А не помогло: две слезы и за ними еще, еще – заскользили по щекам. (Щеки были бледноватые, но не впалые.)
Евсигней всхлипывал и в такт музыке вздыхал.
Затем, повеселев, стал сам, подобно капельмейстеру, помахивать рукой. Но дрожать не перестал.
– Ну будя, будя…
Вотчим подхватил Еська на руки, пощекотал усом, потащил в сторону: под дерево, под первые бруньки и едва заметные стрелки листов.
Остановились только на берегу у обводного канала. Берега канала были выложены известковым камнем. Камень тот доставляли с Мурмана, с белых щербатых гор. Вотчим стал рассказывать про камень, но вдруг увидел: пасынок едва на ногах стоит, того и гляди оземь хлопнется!
– Давай покуда на траве прошлогодней подрыхнем. А уж после назад возвернемся. Обедом дармовым в саду кормить станут!..
Музыка Петра Великого – кашель из горла трубы. Из горла медного, луженого.
Горло то (из меди зеленой) покрывали тончайшей поливой: расплавленным оловом. Олово застывало, искрилось блеском. Того блеску не касаясь – словно сам по себе, – выпрыгивал из горла трубы звук. Выпрыгивал комом, гулей.
А уж затем, скручиваясь и распрямляясь ратной перебранкой, продолжаясь читанным под барабан полковым приказом, – завершалась петровская музыка треском ломаемых человечьих носов и весел, воем пораненных гребцов.
Музыка Анны Иоанновны – темная, гробовая.
То окрик немца-часового в ней слышался, то наполнялась она неясными кладбищенскими бормотаньями, то бабьим визгом исходила.
Музыка Елисавет Петровны – пьяненькая, веселая. Как те лягушоночки на пруду – сладко сцепив лапки – растанцовалась, расквакалась. А еще – как острый звон, музыка елисаветинская в стороны разлеталась. Да только звон был уже не стальной, не петровский: тощенький был, стеклянный, надбитый!
Ну а музыка государыни Екатерины – великолепно-бестолковая. И словно бы чуть глуховатая. Но, правда, и резво-скачущая: прыг-скок со струны на струну. Прыг-скок из постели в постель!
Гул поздних ужинов, ухарство фаворитов, перестук несущихся во всю прыть экипажей, щелканье кнутов, апплодировка и свист не вовремя, разговор поперек такту – вот что такое была музыка Екатерины!
Музыка вообще была к месту в Российской Империи: льнула к ранту, соответствовала мундиру и к бальным нарядам прилипала тесно.
И в годы екатерининские, и ранее: в громе побед и в тишине обдумываний, в танцевальной припрыжке и в цепком плеске галер – еле чуемо и почти всегда невозвратно – улетала-сквозила она.
Но попадала и под подозрения.
Подозревали в музыке тайный умысел, пытались отыскать хитрый – то ли фармазонский, то ли слишком уж вольный (всяк дурак как хочет, так сию музыку и понимает) смысл.
Но хоть и была музыка высшим слоем Империи вполне презираема, а и весьма необходимой была…
Про значение и смысл музыки догадывались немногие.
Иван Иванович Бецкой догадывался. Правда, мыслями своими с профессорами Академии и Воспитательного училища делиться не спешил.
Ну а воспитанникам Училища при Академии, тем наставники про музыку и вовсе ничего не изъясняли. Изъясняли про другое. Иногда – в оговорках, в намеках – кой-что и про музыку пробивалось. Однако неявно, редко…
С некоторых пор все слова про музыку Есёк собирал по крохам, повторял про себя с любовью, на певческий лад. По временам – пел в открытую. Удавалось не часто: смущали насмешки товарищей, недовольство дядек-смотрителей.
В классах будущее сего воспитанника мыслилось наставниками как архитектурное. Заметили полетность руки, учли глазомер, заставили, еще в начальных классах, особых художеств не предполагавших, малевать побольше…
Малевать – получалось.
А что малевальную способность обставляла чредой и линеила мерой музыка – того в классах не приметили.
Начинали наставники бодро, с азов.
– Глагол… добро… есть. Живет… како… люди. Мыслете… слово… твердо.
Особенно веселило это самое — «мыслете слово твердо». Потому как был в тех словах, составленных из начальных буквиц, не один только смысл! Был таимый напев.
К «слову» – привешен был колоколец. Рядом с «твердо» – ухал полковой тулумбас. «Мыслете» – летало по Санкт-Питер-Бурху прожорливым ветром, повертывая людские легковерные головы флюгерами всегда в одну и ту же сторону, а затем сии головы обламывая с наскоку!
Слова, составленные из начальных букв, сбившись в стайки, носились в Училище.
Но только днем.
Ночью же дом Воспитательного при Академии художеств училища становился гробоподобен, каменел во гневе, звучал бессловесною скорбной музыкой.
Ночного дома новый воспитанник пугался насмерть. Однако пугливость свою наружу не выставлял. Да и кому об ней скажешь?