– Педро, осталось только нас двое да дон Меркурио. Она спросила об этом у своей матери, но Леонор Экспосито пожала плечами и ответила, что тоже не понимает этих слов – стариковские причуды. Она не любила говорить о молодости своего отца, вероятно потому, что знала о ней очень мало, но прежде всего из стыда вспоминать, что у него не было законной фамилии: новорожденным моего прадеда оставили в приюте, и он получил имя Педро по дню, когда был подобран монахинями, и две фамилии – Экспосито Экспосито – как двойное незаслуженное оскорбление, которое должно было сопровождать его, вместе с именем, до самой смерти. Этот позор вынуждена была передать своим детям во второй фамилии и моя бабушка – несмываемое пятно, как театрально говорил мой дед Мануэль, чтобы задеть ее, когда возвращался пьяный из таверны. Он бил жену и искал детей по комнатам, хлеща стены и мебель пряжкой своего ремня: огромный и озверевший до неузнаваемости, ужасный, как великаны из сказок, – таким он представлялся моей матери, когда она слышала его шаги, от которых дрожала лестница и плиточный пол в спальнях. Она пряталась, затаив дыхание, под кроватью или скатертью, затыкая уши руками и сжимая зубы, чтобы не слышать криков, ударов ремня и плача, или укрывалась рядом с дедом Педро, прикорнув у его ног вместе с безымянной собакой.
Так она и выросла, подавленная страхом и вскормленная им, постоянно боясь неизбежности несчастья и наказания, волнуемая песнями по радио и черно-белыми фотографиями красивых киноактеров, которые видела только на афишах кинотеатров, потому что впервые смогла пойти в кино лишь много лет спустя, когда была уже официально помолвлена. Но даже тогда родители заставляли ее ходить в сопровождении младших братьев, громко окликавших сестру с галерки и плевавших через трубку конопляными семенами и скорлупой в нее и ее жениха, моего отца. Братья не отставали, когда они гуляли по улице Нуэва, ни разу не взяв друг друга под руку, почти не разговаривая, скованные в своей воскресной одежде, молчаливые и неловкие, неспособные говорить друг другу слова, произносимые мужчинами и женщинами в фильмах и радиосериалах – те самые, которые он писал ей в любовных письмах, когда ухаживал за ней. Моей матери было уже шестнадцать или семнадцать лет, но в ней по-прежнему жил детский страх, к которому теперь прибавилась еще и неуверенность юности. Это была боязнь, что она ничего не заслуживает и обречена всегда откладывать свою жизнь на потом, лишенная желаний и скромных преимуществ других девушек, которых она видела раньше играющими на площади Сан-Лоренсо через занавески на окнах или приоткрытую дверь свое-го дома: теперь они выходили по воскресеньям в туфлях на каблуках, с накрашенными губами и не краснели, опустив голову, под взглядами мужчин. Она вставала до рассвета, приносила из дальнего сарая охапку дров, чтобы разжечь в очаге огонь, дрожала от страха, слыша на лестнице шаги и кашель отца, готовила ему корзинку с едой в поле, разогревала молоко для полусонных братьев, подчинявшихся отцу с молчаливым ужасом и покорившихся тому, чтобы не ходить в школу и работать до ночи с отчаянным упорством взрослых, убирая навоз из конюшни, запрягая мулов, нагружая их мотыгами и палками, навсегда одетых, как взрослые мужчины, в старые пиджаки, береты и вельветовые брюки. Моя мать зачерпывала воду из колодца, готовила кувшины, чтобы сходить к источнику до того, как там начнут толпиться женщины, ставила перед огнем стул, куда вскоре садился ее дед, встававший позже, чтобы не встречаться с зятем, и когда Педро Экспосито спускался вниз, у нее уже была готова для него чашка горячего молока и большой ломоть хлеба, который он разделял со своей собакой, кормя ее раскрошенными кусочками с ладони. Они сидели, греясь у огня, – загадочные и старые, и следили, как моя мать неустанно трудится, моя грязную посуду или подметая кухню, таская дрова для огня. Я представляю ее себе очень хрупкой, с вьющимися волосами и круглым лицом, как на фотографии, – тоненькой и энергичной, ослабленной постоянным недоеданием и тяжелой работой, с чрезмерной серьезностью, которая была во всех них с самого детства. Я вижу, как она, в парусиновых альпаргатах и повязанном на поясе переднике матери, застилает слишком высокие для ее роста кровати, вытирает пыль и выносит ночные горшки, а потом поднимает своих маленьких братьев, умывает и одевает их, чтобы они шли в школу, в то время как моя бабушка Леонор плетете неутомимой быстротой циновки из ковыля, а прадед глядит на угли очага, будто видя в них бесконечную картину своей жизни, катастроф и вспышек, неизвестность своего происхождения и тяготы, перенесенные во время войны на Кубе.
Но он никогда не говорил об этом, и, вспоминая голоса, сформировавшие мое сознание, я замечаю, что среди них отсутствует голос прадеда, и даже не могу представить, какой он был: медленный, наверное, очень мягкий, как вспоминает моя мать Прадед говорил так тихо, что его было трудно понимать, двигался очень осторожно и сидел так неподвижно в течение многих часов, что можно было забыть о его присутствии, на ступеньке возле двери, со сцепленными на коленях руками соломинкой или травинкой в зубах и отсутствующим взглядом запечатленным на фотографии Рамиро Портретиста и скрывавшим его воспоминания так же надежно, как при жизни их охраняло его молчание. Мрачные спальни в сиротском приюте, безрадостные рассветы в детстве, умывание ледяной водой, холодные руки монахинь и шорох их покрывал – более ста лет назад, во времени без следов, но тем не менее протягивающем ко мне сквозь темноту свои нити и плетущем основу моей жизни. Мужчину и женщину, усыновивших его в пять или шесть лет, прадед всегда называл своими родителями – даже после того, как кто-то пришел и сообщил ему, что если он захочет узнать свою настоящую семью, то сможет получить большое наследство и не должен будет больше работать поденщиком в поле. Я представляю выражение лица и глаз прадеда, когда он взглянул на посланного, сначала ничего не отвечая, не веря до конца его словам, а потом склонил голову набок, опустил глаза в землю, возможно так же, как на единственной его фотографии, и тихо сказал:
– Свою семью я знаю, а оставившие меня – мне никто.
Я говорю эти слова Наде, и мой голос звучит как эхо никогда не слышанного голоса прадеда Педро и матери, возможно, перенявшей эти слова от него самого или моего деда Мануэля, любителя громких фраз. Так мой голос в кабине переводчика раздается как отзвук других голосов, говорящих мне на ухо; но голос прадеда, такой далекий, не теряется и не рассеивается в пустоте и лабиринте слов, а сохраняется среди них с металлическим блеском, с жаром все еще тлеющего под золой уголька. От целой человеческой жизни осталось не только лицо на фотографии, сделанной без его ведома, и несколько тихо произнесенных слов, бесповоротно определивших его судьбу, но и молчаливое добродушие, спокойное мужество,
то, как он смотрел на внучку, подзывал ее жестом и. гладил волосы и лицо, и яростная одержимость молчанием, овладевшая им под двойным грузом старости и войны. В угловом доме, где поселился слепой Гонсалес, прежде жил единственный друг моего прадеда Педро, сражавшийся вместе с ним на Кубе и расстрелянный без объяснений в первые дни после вступления в Махину войск Франко, когда мой дед Мануэль уже был арестован. В долгие апрельские и майские вечера, когда был слышен крик ласточек, а стрижи пролетали, как летчики-камикадзе, между фигурными водосточными желобами Дома с башнями, старик, возвращавшийся с поля с мешком травы, останавливался перед моим прадедом, вытирал лоб грязным платком и говорил:
– Педро, осталось только нас двое да дон Меркурио.
Однажды, когда моей матери было уже семнадцать, ей наконец удалось понять значение этих монотонных слов: она увидела появившегося на углу площади старика и одновременно услышала заупокойный звон колоколов Санта-Марии. Старик, еще более изможденный, чем когда-либо, положил мешок на землю и, показав жестом в сторону, откуда раздавался колокольный звон, сказал:
– Педро, звонят по дону Меркурио. Теперь остались лишь ты да я. Помнишь, если бы не он, мы бы померли от лихорадки в тех болотах.
Этот человек посвятил последние годы своей жизни тому, чтобы вести счет оставшимся в живых участникам войны на Кубе, умиравшим постепенно в Махине. Сообщив о смерти дона Меркурио, лечившего их в гаванском госпитале, он, наверное, посмотрел на моего прадеда Педро с чувством безграничного одиночества, потому что теперь их осталось лишь двое в чужом мире живых, и в следующий раз, когда смерть придет, чтобы довершить уничтожение призыва девяносто четвертого года, она должна будет выбрать одного из них.
Моя мать говорит, что однажды этот человек не появился. С тех пор как она поняла, что связывало его с жизнью деда, она стала тайно следить за появлением старика, боясь не увидеть его и, находясь в верхних комнатах дома, выглядывала время от времени на балкон, ища глазами его сгорбленную фигуру, или спускалась на крыльцо и под любым предлогом оставалась рядом с дедом, пока солнце еще блестело на флюгерах Дома с башнями и заливало фигурные водосточные желоба красноватым светом. Сначала, в первые дни после исчезновения старика, она пыталась убедить себя, что он стал ходить другой дорогой или заболел, и не один раз, издалека и при неясном свете, принимала за него кого-нибудь другого. Хотя ни она, ни дед ничего друг другу не сказали, однажды, когда он поднялся со своей ступеньки и медленно вошел в темную прихожую, их глаза встретились, и оба поняли, что думают об одном и том же: с тех пор Педро Экспосито больше не выходил погреться на солнышке у двери и почти перестал разговаривать даже со своей собакой. Именно тогда моя мать стала постепенно допускать с ясностью и ужасом непостижимую возможность того, что ее дед долго не задержится на этом свете, что он незаметно исчезнет из мира, со ступеньки, где сидел, из прихожей, со своего камышового стула рядом с очагом, так же, как бесследно исчез тот старик, появлявшийся в определенный час на углу площади Сан-Лоренсо. С угрызениями совести она замечала, что начала уже отдаляться от деда по безжалостному закону, неизбежно отделяющему живых от мертвых, так же, как больных от здоровых, и проводящему между ними невидимую границу, которую ни любовь, ни сострадание, ни чувство вины не могут преодолеть. Дед глядел на мою мать уже с другой стороны этой границы, со стыдливым выражением жалости и отречения, представляя себе, возможно, как болезненное воспоминание, быстрое окончание ее юности и вступление в жестокую жизнь взрослых людей. Глядя на внучку, он угадывал ее застенчивость и страх, недовольство, вызываемое в ней собственным отражением в зеркале, ее неспособность избегать страданий и осмеливаться желать того, чего бы она действительно заслуживала. Ему хотелось оберегать ее, как тогда, когда она была маленькой и укрывалась у его ног, но он не смог защитить даже свою дочь Леонор и, будто снося медленное унижение, страдал при виде увядания ее красоты и молодости от постоянных родов, неблагодарного тяжелого труда, жестокости и несправедливости моего деда Мануэля, которому он однажды сказал:
– Ты режешь мою дочь деревянным ножом.
Теперь, глядя на свою внучку, дед видел в ней повторение той же безрадостной судьбы, но он уже так устал от монотонного страдания, что желал лишь как можно скорее умереть.
Во время первых визитов моего отца мать, наверное, молча изучала его как возможного врага: это был очень серьезный молодой человек, ходивший за ней, как было положено, несколько месяцев, не пытаясь заговорить, каждый вечер стоявший под ее балконом и посылавший письма, скопированные, без сомнения, из того же учебника, откуда их переписывал тридцатью годами раньше мой дед, – не из неискренности или любви к литературе, а потому что так было заведено. Когда они познакомились? Когда он впервые остановил свой взгляд на ней, почему выбрал именно ее? Девушки прогуливались по воскресеньям, держась под руку, по центральной площади и улице Нуэва, ходили в белых покрывалах на мессу в церковь Санта-Мария и, возвращаясь домой до темноты, утомленные, с уставшими от туфелек на каблуках ногами, смеялись, закрывая рот рукой. Для нее, почти никогда не выходившей из дома, прогулка на площадь Генерала Ордуньи и улицу Нуэва была посещением другого мира, более похожего на кино, чем на реальность, и вызывавшего в ней головокружительное ощущение приключения, блестящих и горьких предзнаменований, так никогда и не сбывшихся. Кудрявая шевелюра с пробором с левой стороны, бант или цветок из ткани в волосах, неуверенная улыбка со сжатыми губами, скрывающими зубы, – это лицо, на которое, как говорят, так похоже мое собственное. Надя смотрит на фотографию и улыбается, молча сравнивая ее со мной.
– Брови, – говорит она, – подбородок, глаза, чернота волос.
Ей нравится узнавать любимые черты в ком-то, кроме меня: наши лица, так же, как память и произносимые нами слова, не принадлежат безраздельно лишь нам самим. Я понимаю это сейчас, когда вижу взгляд и скулы Нади на снимке ее отца, когда узнаю отпечаток ее черт на фотографиях ее сына, с обманчивой небрежностью расставленных по квартире.
Но я уверен, что она никогда не думала, что какой-нибудь мужчина может выбрать ее: любовь казалась ей привилегией других женщин – живших по соседству девушек, которые первыми были просватаны и навсегда перестали выходить на прогулки со своими подругами, женщин из песен и радиосериалов, тех, чьи имена называл ведущий в программах по заявкам в День святого Валентина. Открытки с пронзенными стрелой сердечками и розовыми облаками, на которых возлежали, как на матрасе, подмигивавшие амуры, стихи курсивом, красавчики с приглаженными волосами и тонкими усиками, стоявшие на коленях перед барышнями, как будто из прошлого века, в беседках, похожих на те, что были в нарисованных садах в студии Рамиро Портретиста. Разговоры вполголоса и сдержанные смешки во время уроков шитья, в очереди к источнику или при сборе оливок, страх, стыд и подавленное желание в грозной тишине исповедальни, рядом с решеткой, за которой бормочет отпущение грехов голос, не совсем похожий на мужской. Ночью, прежде чем ложиться спать, когда уже погашены все огни в доме и слышен лишь шум из конюшни, моя мать подходила, дрожа, к балкону в своей спальне и осторожно приоткрывала ставень, чтобы увидеть этот неподвижный силуэт на площади, его диагональную тень при свете лампочки на углу и огонек сигареты. Она услышала его шаги, когда шла по улице Посо, и поняла с боязливым недоверием, что это был он. Она зрительно знала этого юношу, он был сыном торговца овощами и жил по соседству, на улице Чиринос – близко и далеко одновременно, потому что это было за Альтосано, большой, мрачной по ночам площадью, открытой в ненастье всем ветрам. Это была своего рода нейтральная территория, отделявшая смежные кварталы Сан-Лоренсо и Фуэнте-де-лас-Рисас, как будто до сих пор существовала средневековая стена, в которой еще полтора века назад открывалась готическая дверь на улицу Посо. Его звали Франсиско – она это знала, потому что он был другом ее старшего брата, моего дяди Николаса: иногда по воскресеньям она видела их вместе на улице Нуэва, с ними всегда был еще один, меньше их ростом – двоюродный брат Франсиско Рафаэль, последним из них троих начавший зачесывать волосы назад и носить длинные брюки. Я сразу же узнал своего отца на фотографии из архива Рамиро Портретиста, никогда не виденной мною дома, и, найдя среди стольких черно-белых лиц мертвецов и незнакомцев из Махины его черты, еще хранящие в себе отпечаток детства, но уже необратимо формирующие его взрослое лицо, я почувствовал ту же внутреннюю уверенность, что из всех людей именно он и есть мой отец, как в детстве, когда видел его на рынке разговаривающим с другими или обслуживающим толпу покупательниц у своего прилавка. Высокий и молодой, с уже поседевшими волосами, излучавший беспокойную жизнерадостность, которую он почти никогда не показывал дома, в белой куртке, казавшейся мне более чистой, чем у других продавцов, – такого ярко-белого цвета, как только что вымытые стебли белой свеклы, разложенной на мраморном прилавке.
Они сидят втроем на мотоцикле Рамиро Портретиста, по-видимому, во время ярмарки, в начале октября: мой отец, его двоюродный брат Рафаэль и мой дядя Николас. Дядя сидит впереди, делая вид, что ведет мотоцикл, отец и его двоюродный брат – в двухместной коляске, сзади них – альпийский пейзаж, тщательно выписанный на парусиновом холсте доном Отто Ценнером. С авиаторскими очками на лбу и яростно выдвинутой вперед челюстью, мой дядя Николас склоняется над рулем, будто на самом деле едет против ветра, и в его глазах застыло испуганное и неистовое выражение. Мой отец и его двоюродный брат Рафаэль держатся за хромированные ручки коляски, словно встряхиваемые стремительной гонкой, и кажется, что они не могут сидеть спокойно и едва сдерживают смех.
– Держись, братишка! – говорит, наверное, Рафаэль. – Сейчас пойдут повороты, не гони так, Николас, а то разобьемся.
Рамиро Портретист, вынужденный стать жалким уличным фотографом, наверное, высовывал голову из-под покрывала, просил своего глухонемого помощника не делать пока вспышку и, в отчаянии, с трудом сдерживал гнев:
– Да сидите же вы тихо, а то снимок получится размытым!
Раздражение овладевало им, оттого что ему пришлось унизиться до фотографирования всякого сброда среди ярмарочной толпы, вместо того чтобы сидеть в студии в ожидании важных персон – изысканных дам и кабальеро с закрученными усами и часами в кармашке жилета, – тех самых, которые фотографировались у дона Отто двадцать лет назад с таким неподвижным достоинством, с каким позировали бы для портрета маслом. Вместо этого он был вынужден снимать этих сорванцов с курчавыми замасленными волосами и жесткими руками, пахнувших навозом и потом и смеявшихся ему в лицо.
– Рамиро, ку-ку! – говорил Рафаэль, высовывая голову и тотчас пряча ее за плечом своего двоюродного брата.
Из всех троих у Рафаэля самое детское лицо, его волосы все еще причесаны на пробор, а не приглажены назад, он единственный смеется открыто и не демонстрирует с неуверенной хвастливостью сигарету в левой руке (держать ее в правой – привычка женщин и гомосексуалистов): он счастлив уже от того, что надел длинные брюки и пошел на ярмарку со своим двоюродным братом Франсиско, к которому испытывал страстную привязанность, появляющуюся в юности и исчезающую почти одновременно с ней. Он так доволен, что забыл даже о своем отце, дяде Рафаэле, который по вине ряда несчастливых случайностей уже десять лет находился на военной службе. Когда он должен был демобилизоваться, началась война и дядя Рафаэль участвовал в ней, сражаясь на передовой, однако по окончании войны франкисты снова забрали его в рекруты, потому что служба на красных в счет не шла, как ни гордился он тем, что воевал под командованием майора Галаса.
– Рафаэль, – спрашивали жестокие шутники у его сына, – где твой отец?
– В армии, – отвечал он, покорно предвидя издевки, которые за этим последуют.
– Так пусть подождет еще немного, и вы демобилизуетесь вместе.
На фотографии у моего отца очень короткие волнистые волосы и та же улыбка одинокого и замкнутого человека, как и сейчас: ему должно было исполниться четырнадцать или пятнадцать лет, и он еще не знал, что влюбится в сестру своего друга Николаса; его кожа была почти такой же темной, а руки такими же сильными, как у старших, потому что с десяти лет он работал в поле наравне со взрослыми; в его лице заметна гордость, спокойная уверенность в себе и преждевременная суровость, усиливаемая заношенным взрослым костюмом и улыбкой. Ему хотелось поскорее вырасти, найти невесту и накопить достаточно денег, чтобы купить корову, а потом лошадь и землю с оросительными каналами, принадлежащую только ему, а не арендованную, как участок его отца. Я смотрю на него и понимаю, что уже тогда им владело желание, которое он безуспешно пытался передать мне много лет спустя: быть трудолюбивым и уважаемым человеком, работать на себя, покупать коров и оливковые рощи и иметь сына – верного помощника. Однако в задумчивом честолюбии, заметном в его юношеском лице, нет следа алчности или высокомерия, а лишь врожденная уверенность в своей воле, не отличавшей желаемого от необходимого и не лелеявшей надежд, которых время и упорство не могли бы осуществить. Детство закончилось для них так преждевременно, что потом они даже не помнили, было ли оно у них вообще: с началом войны они перестали ходить в школу и однажды обнаружили, что отца в доме нет и, чтобы выжить, они должны оставить детские игры, как несколько месяцев назад оставили школьные классы, и приучиться к дисциплине работы, ломавшей кости, обдиравшей ладони веревками и мотыгами и придавливавшей плечи тяжестью дров, навоза или оливок – груза, навалившегося на них в отсутствие мужчин. Они выросли в военной неопределенности и нужде и привыкли к ним как к естественным атрибутам жизни; они стали сильными и упорными до того, как у них укрепились кости, потемнели на солнце, прежде чем начали бриться и приобрели серьезность, внешне делавшую их старше и оставшуюся в них навсегда. Лишь много лет спустя, заметив, что стареют раньше времени они обнаружили – не в памяти, а в больных коленях и слабых позвонках – отпечаток своих ранних невзгод, на которые не жаловались прежде, снося их, в покорной бессознательности детства, когда их будили до рассвета и они, полусонные, отправлялись в поле с серпом или мотыгой на плече, едва умея с ними обращаться.
Я хочу представить себе дни его взросления и узнать, что он почувствовал, в первый раз взглянув на мою мать, и понимаю, что это невозможно: мне не позволяют этого не только неведение и анахронизм, но и стыдливость. У нас с отцом не было откровенных разговоров: он почти никогда не рассказывал мне о себе. В детстве он показывал мне шрам на затылке и говорил, что это след от удара арабской саблей, который он получил, когда воевал в Африке. Я знаю об отце лишь по его снимкам – почти то же самое, что может узнать Надя, глядя на них. Гордый, одинокий и полный достоинства, он заботливо и церемонно наклоняется к моей матери на одной из свадебных фотографий – почти на десять лет моложе, чем я сейчас, сдержанный и уверенный, с тенью строгости во взгляде и на губах. Он наклоняется к моей матери и улыбается ей, потому что Рамиро Портретист велел ему сделать это. Я не в состоянии представить, чтобы отца могло что-либо поглощать, кроме его одиночества и работы, чтобы он в ком-то нуждался или по кому-то скучал, терял сон из-за женщины, ласкал мою мать и говорил ей нежные слова в той комнате, куда они переехали, поженившись, и где родился я – в мансарде, находившейся так близко от воинской части, что они узнавали время по звукам горна. Меня беспокоит не то, что я знаю об отце так мало, а уверенность, что мое неведение заранее непоправимо, как будто он уже умер. Я мог бы набрать номер телефона и поговорить с ним, но знаю, что не способен на это. даже встретившись и оставшись наедине в столовой, мы
будем молчать, глядя в телевизор, пока моя мать моет посуду на кухне и готовит мне кофе. Однажды он слышал по радио, как я переводил речь какого-то иностранного деятеля. Отец постоянно слушает радио: у него есть приемник, который он носит с собой в поле и кладет под подушку, когда ложится спать. Поднимаясь в невообразимо ранний час, чтобы идти на рынок, он первым делом включает радио на кухне и слушает новости, заваривая кофе и наслаждаясь тишиной еще спящего дома. В тот раз он сказал мне:
– Я никогда раньше не слышал, чтобы ты так долго говорил без остановки.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Примечания
1
Подкидыш (исп.).
2
Самобытный испанский жанр – пьеса с пением и танцами.
3
Hazana – подвиг (исп.).
4
Полотняная обувь с плетеной подошвой.
5
Удерживаемое семя – яд (лат.).
Вы ознакомились с фрагментом книги.