– Дурной знак! – мама скрестила руки на животе.
– Пропащий, лучше бы кошка съела, – сестрёнка не плакала.
– В дом ступайте! Кто ж по улицам бегает в неглиже? – плед накинул на плечи отец.
Но согреться Анна уже не могла. Космос лопнул, как тщедушное тельце. Птичьи перья и потроха схоронила в земле у оградки во внутреннем дворике.
Зимой хоронили братишку – уже за оградкой. И кладбищенская земля леденела в руках. Не отпевали. Оплакали восковыми слезами свечей поминальных.
– Голубок мой! Вылетел раньше срока…
Ветер дунул в окно. Погасла свеча. И тяжёлым занавесом на дом тишина опустилась. Сон в руку. Живые фигуры изображали? Богу стало тошно смотреть – он отвернулся.
Мы ничтожно малы перед Господом: не птицы, а насекомые. Ничто – мухобойка. Хлоп! – и кончились игры. Не доглядел наблюдатель сторонний, позволил невинную душу забрать. Или хуже: сам промахнулся.
Так зачем же стараться? Ты одна на дороге. Бог не хранит. И времени маховик уже завертелся, как колёса пролётки, застучал по расхлябанной улице жизни, разгоняясь на поворотах. Чем дальше, тем настойчивей будет стучать. Звук, который услышав раз, не сможешь потом ни унять, ни перекричать.
Голос времени, глухого к мольбам и немого к вопросам. Равнодушный, необратимый.
В Москве зафиксирована эпидемия голубей: слепнут, бьются о стены, расшибаются о брусчатку. В новостях призывают держаться подальше от площадей и ни в коем случае не прикармливать птиц на балконе.
По бульварам ветер гонит листья каштанов, напоминающие оторванные когтистые лапы. Словно птицы отвоёвывали город у драконов. И в бою все погибли: и драконы, и голуби. Город пустой.
Дворники в оранжевых жилетах, похожие на спасателей, собирают птичьи тушки с аллей в мешки с листьями, потом их вместе сжигают. Едкий дым костров сквозь глаза проникает в сердце, заражает тоской. Перешёптываются прохожие: в 2013 году рекордно холодная осень, сто лет не было такой. А она упрямо стоит передо мной, как пенсионерка на осмотре у врача: голая, страшная, обречённая.
В этом году и Москва выглядит постаревшей хабалкой. В метро ездят в грязной одежде, на улицах не отводя глаз просят денег, отовсюду слышится мат, а слова «спасибо» и «добрый вечер» вычеркнули из всех словарей. Наверно, исконная московская интеллигенция сдала им свои квартиры и улетела к морю.
Первые годы в Москве я снимала комнату на Садовом кольце. Хозяйка завешивала окна марлей, к зиме нежная белая ткань затвердевала в стену из копоти. Иногда мне кажется, что с душами людей здесь происходит то же самое: не ожесточение, а очерствение.
Я исследую уничтожение. С балкона заколоченной церкви на Варварке11 открывается вид на бывшую гостиницу «Россия»: пустырь окружают берёзки и купола церквей, звёздный шпиль Балчуга12, заводские трубы над Москвой-рекой, стеклянные силуэты высоток. Над пустырём парит крысолов-сокол. Как будто смотрю в лицо России.
Наш мир подчиняется закону необратимости. Если стена дома треснула, то сколь её ни замазывай, дом больше не монолитный, рухнет в любой момент. Жить в Москве – как вернуться с войны: стройка поверх руин.
Ты спрашивал в письмах: какая она, Москва? Я правда не знаю, никто её не сберёг, исторический центр перекроили весь, перестроили. Может, в этом её характер, вечно молодящаяся ничья жена?
Ты сразу почувствовал, как мы с ней похожи. Москва – город приезжих, сюда каждый привозит свою историю и, как писателя персонажи, на время наполняет собой, своими традициями и смыслом. Город-магнит, барахолка истории, где всё свалено в кучу, но невозможно что-то найти. Город-зеркало, чьи обитатели вынуждены носить маскарадные маски, чтобы хоть как-то себя сохранить в круговороте невозвращения, в толчее безликих.
Первому солнцу на площади трёх вокзалов вновь прибывшие смело смотрят в лицо. Как красиво алела в лучах рассвета гордая башня Казанского! Загадала: или лавры герою столицы, или домой на щите. По проспекту с утра зашагали навстречу прохожие, мимо и сквозь меня, пёстрой толпой из ниоткуда в никуда, отражаясь в манящих витринах, ускользая и прячась от взгляда прямого в искристом, обманчивом застеколье. Через год я Москву поняла: рыцарские щиты здесь перековывают в железные маски, смотрят под ноги, чтобы не поскользнуться, разговаривают не по душам и глаза опускают вместо ответа на вопрос «Как дела?».
Столпотворение не столпы для Москвы творит – остолопов. Бестолковая жизнь безопасна, это деятельность без деяний на суд, и толкут её словно воду в ступе. Обезличивание избавляет от благородства. Копоть накапливается в крови, день за днём тяжелеет страх – о нём и писали любимые нами Булгаков и Белый. Потерявшим щиты не на чем возвращаться. Среди заболевших драмой Сизифа нет победителей и побеждённых. Я не строю роман, как дом, а перекладываю тяжёлые камни воспоминаний с места на место.
Куст шиповника жмётся к церковной изгороди, зябко прячет ветки в карманы трещин. Ветер оборвал все его цветы. Остался последний бутон. Дикая белая роза. Нежность с привкусом сожаления. Ты тоже дарил мне розы, красные, белые. И лечил шиповником, заваривая его в экзотический чай с барбарисом и лепестками гибискуса или в глинтвейн на меду. Приезжая к тебе погостить, я подхватывала питерскую простуду. И теперь каждый вздох болью напоминает мне о тебе. Словно плод пустил корни в груди, и сквозь меня прорастает розовый куст, тщится вырваться вместе с кашлем наружу.
Видишь, всё-таки не существует чувства или явления, которого нельзя было бы выразить в откровенном письме, – и отобрать у ничто мгновения. Точно так люди берегут личные вещи, распространяясь на них и захламляя свои дома, жизнь пытаясь продлить в неживом. Но в итоге от человека останется горстка писем, несколько фотографий и другие люди, помнящие и безутешные. Накопленный хлам выбросят или сожгут, а письма – мост через время.
На вопрос: «Можно ли войти в одну реку дважды?», я всегда отвечала: «Да, второй раз, когда пишешь об этом, а потом воскресать в голове читающего твои строки». Шкатулка с неотправленными письмами Анны и чёрно-белая фотокарточка, где она с моей трёхлетней прабабушкой на руках на крыльце заонежского дома – моё наследство. Провожу ладонью по шероховатой бумаге, разбираю по буквам бисерный почерк, раскладываю письма по датам, превращая их в личный дневник, и история оживает. Я уже научилась писать на полях и восстанавливать провалы во времени.
В глобальном смысле все знания человечества о мироздании – шахматная доска: белые квадраты дверей в освещённые комнаты открываются из темноты коридоров неясных догадок и заблуждений.
Жаль, что оба вы – Homo fictus13. Я хочу сохранить на бумаге вас, но могу лишь свои отражения. Мой роман тоже личный дневник, где я заново вас создаю или попросту сочиняю, преломляю через себя, расширяюсь до ваших пределов. И пишу тебе о тебе.
Ты рассказывал факты своей биографии, я же пытаюсь понять, что ты чувствовал в пять лет, в шестнадцать, в том кафе на вокзале, когда провожала. Внутри меня ты другой, и порой так трудно осветить этот внутренний мир, записать словами. Вытягиваю тебя из себя, как нескончаемую нить. И приписываю несуществующие мысли и чувства, придумываю, как и Москву вокруг, как свою жизнь. Мир – творение моих рук.
Мечтала книгу построить, как фамильный замок: мраморные полы, замшелые стены, где-то капает вода, сквозит холодом. Камин еле тлеет. Ты сидишь в кресле и смотришь в окно. За окном встаёт солнце. Ты попадаешь в конус яркого луча. И начинается утро.
В наших каменных городах мне всегда не хватало солнца – как веры в вечное возвращение. Я мечтаю о притяжении Комбре14. Меня учат: пиши так, чтобы читатель не мог оторваться от книги до последней страницы. Меня же волнует, вернётся ли он и будет ли возвращаться, хотя бы время от времени. Книги называют путешествиями, для меня они – обжитые дома.
Держу в руках письма Анны и пишу тебе от руки. Считай это вызовом времени. Эпохе бестелесной, бездушной энергии, электронных писем, книг в ридерах, сериалов в айпадах, электрическому свету, искусственной жизни. Когда-то люди писали на камне, глине, пергаменте – настоящее, на века, а сейчас и бумагу превратили в систему двубитных сигналов, нас – в профайлы социальных сетей. Мы стираем, стирают нас. Планета вертится всё быстрее, энтропия растёт. Поток информации – засуха в мыслях. Амнезия – проблема века. Навязчивое желание фотографировать и сохранять в сети свои дни создаёт Facebook – обезличенную книгу повального дежавю, гигабайты мусора прошлого. А во имя светлого будущего объявлена всеобщая гаджетизация. Слова уже не читаемы, как иероглифы древних, новый язык – интерактивная инфографика, её сменит прямо наведённая в мозг эмоция. Мигание лампочки, электронный сигнал, алфавит из нулей и единиц.
Но слово – единственное, что в нас есть человеческого, утратив его, мы замкнём круг истории и очутимся в начале начал, обесценив сами себя. Впрочем, Апокалипсис с нами случился на рубеже веков, проблема-2000: все ждали обнуления электронных систем, произвольного запуска ракет и уничтожения планеты. Проснулись с утра, облегчённо вздохнули и начали праздновать новую эру, не зная и не догадываясь, что ничто подкрадывается незаметно с блаженной улыбкой убийцы-дегенерата: разум и чувства у нас обнулились.
Я даже пишу на языке хаоса, не словами, а вспышками памяти выхватываю нас из темноты. Она, как желудочный сок, растворяет в себе предметы. Безразмерный ноль, чёрная дыра вне времени и пространства. В темноте зеркала меня не отражают, и я сама становлюсь никем. Психологи называют мой страх никтофобией15, но ничто родилось и всегда было со мной: в спальне с погашенным светом, под закрытыми веками. С детства по ночам зажигаю свет: дома, в номерах отелей, в гостях. И курю, чтобы носить с собой зажигалку, как свечку, как оберег. До боли в глазах смотрю на закаты, пока солнце не почернеет: дни укорачиваются год от года, я исчезаю.
Ты рассказывал, что ничто для тебя не ноль – единица. Как-то в детстве увидел дату первое января на календаре. Мысль пронзила: год исполнился и не вернётся. Дети не чувствуют времени, безмятежность его отменяет. Детям жизнь кажется бесконечной, как поле, беги куда хочешь. Каждый день и есть жизнь, без делений на завтра-вчера. Осознанная единица подводила году черту, на отрезки рассекала вечность. Жизнь превратила в лестницу: поднимаешься выше и выше, а за спиной ступеньки осыпаются в пустоту. И чем старше становишься, тем уже ступеньки и труднее на них удержаться. Время стремится в прошлое. Чем дольше бежишь, чем чаще мелькают деления. И цифра «1», похожая на гарпун, врезается в сердце всё глубже и глубже, не вытащить. Ничто – умелый охотник. Раздроби громаду на мелочи – и уничтожишь.
Мы от него спасались в привокзальных кафе: там никто не живёт, люди – странники, и время не знает, что с ними делать. Искали ответы, украдкой вглядываясь друг в друга, наблюдая за посторонними. Мы вовремя встретились: будущее упустили, прошлое отвергали. Помню, объясняла тебе наше болезненное ускорение: восприятие времени – квадратный корень из возраста. В четыре года время течёт в два раза быстрее, в девять – уже в три, в шестнадцать – в четыре. Ты ускоряешься в шесть раз, я – в пять с половиной.
– Ну, тогда тебе меня никогда не догнать, – заявил Андрей и сбежал на свой поезд.
Я сидела за столиком в окружении пластиковых стаканчиков с недопитым кофе и вычисляла столбиком на салфетке, в каком возрасте мы сможем быть почти рядом. Мимо спешили прохожие – те, кто жизнь привык начинать с понедельника, с нового года, после свадьбы и отпуска, кто свои дни маркером в календаре зачёркивает крест-накрест и отмеряет годы выплатами за кредит, морщинами и отметками деток за успеваемость в школе.
Люди тоже делятся: одни ведомы инстинктами самосохранения и продолжения рода, другие обречены понимать, что смертны. Они не чувствуют времени. А мы – пойманные, дважды изгнанные из рая.
Но пока существуют двое, переписка не прекратится. Мы с тобой – хранители времени.
Снег выпал сегодня утром. Второй. Первый прошёл в сентябре. А этот, ноябрьский, останется до весны.
За ночь город стал белым, и в мир пришло просветление. Белый цвет – светоносен, и не цвет это вовсе, а чистый свет, миротворческое дао, начало начал.
Снилось, ты умер, а я сидела на диване, поджав под себя ноги, и в каком-то жутковатом спокойствии размышляла, как жить дальше. Стена передо мной была пуста – без картинок и фотографий в рамках, без полок с книгами или комнатными растениями, белый лист. На него просился P.S. твоих писем: «Я люблю тебя, как никто».
И я поняла: ничто не изменится. Тебя и не было никогда. Вечная Сольвейг! Наверное, в ожидании – суть женщины. А в чём суть мужчины?
Когда из кафе на Гороховой улице мы шагнули в наш первый снег, ты растерялся, как на экзамене, к которому не успел подготовиться и даже не знаешь названия предмета. Великий авантюрист и философ восемнадцатого века Джакомо Казанова писал в мемуарах, что человек может считать себя человеком с тех пор, как помнит себя.
В Северной Венеции теперь и меня лихорадит на ветру твоей памяти. Сквозит отовсюду: с каналов, из подворотен, с перекрёстков проспектов и площадей, из арок дворцов и парадных… – и выдувает уют из домов, души из тел. Веет холодом необъятных пространств, необитаемых островов, покинутых кораблей. Петербург – город-призрак, дрейфующий в Финском заливе. Каменная вентиляционная шахта. Город-пробел. И с его фотографий звучит твой простуженный голос.
– Ты растёшь без женской руки. Мы одни. Ты – мужчина, терпи!
Как ещё объяснить ребёнку смерть матери? Несправедливость необъяснима. Кажется, мир его наказал. Но за что? Не спрашивай и терпи! Позже Андрей узнает из книг: мир и не догадывался о его существовании. Бога нет. Жизнь – случайность, непредсказуемое столкновение атомов в чёрном леденеющем космосе, а мы сами – сгущёнка из пустоты16. Человек не хозяин ни в природе, ни в им же выстроенных городских крепостях. Наводнения и те предотвратить не умеет. Научись ходить по воде и терпи!
«Каждый человек обладает уникальностью снежинки», «мир без меня другой», «народ без меня неполный», «человек – кузнец своего счастья» – шоры для сов, а мы глазели на исчезающий с картин импрессионистов мир и читали Камю и Сартра.
Если бы мир без нас сдвинулся хоть на миллиметр, мы жили бы вечно. Но мы живём умирая, гниём изнутри, так нелепо, постыдно, поспешно, суетно. Как питерские наркоманы, варившие из «Солутана» винт от нехватки солнца. Когда капли от кашля пропали из всех аптек, мы пили с мёдом солнечный свет. А в тюрьмах вокруг нас от чахотки дохли вчерашние боги. Менялись портреты, названия, флаги, имена и границы. Но для нас как будто за гранью реальности, как в игре, понарошку.
Девяностые – яркая вспышка хаоса, безумия и свободы между маршами страны советов с её дефицитом личности и дурманом всеядного общества потребления, между застоем и гонкой в никуда, между «ничего нельзя» и «всё позволено, ты этого достоин». Мы жаждали сами не зная чего, перемен не важно каких, хотели походить на Виктора Цоя, искали в себе героев, способных вскочить в седло и пришпорить время. Но постепенно наших героев сменили глянцевые баловни судьбы, выделявшиеся из толпы ярлычками на одежде. Мир брендов и корпораций, кредитов и поездок к заграничным морям. Мир, который уже не изменится. Может быть, мы и сохранили идеалы ветра перемен, но утратили способность ждать.
Рождённые в семидесятые, взрослеющие в девяностые – поколение нонсенс. Пост-потерянное поколение: появились на свет, когда терять уже нечего. Росли с мыслью: не во что верить, то, что вчера внушали учителя, сегодня они же исправили красной пастой в тетрадке, вчера – правда, сегодня – брехня. Даже заокеанский символ свободы – джинсы цвета индиго – для нас утрачен из-за свободной формы, вытерт за школьными партами с картинками голых развёрстых баб.
Нас ничто не могло удивить: ни балерины, вцепившиеся в стрипбаров шесты, ни гопники Гатчины в кирзе и с железными прутами, нападающие со спины, ни сосед в малиновом пиджаке, купивший единственный в районе детсад под офис, ни пули в стенах музеев, ни страшилки из «СПИД-Инфо», ни словесная вонь «Сектора Газа», ни девочка, на выпускном балу вонзившая каблук-шпильку подруге в череп…
На квартирниках пели: «Я блюю в твой кружевной лифчик, детка!». Терпи! Это Питер, детка! ПИ-ТЕР-ПИ-ТЕР-ПИ!
Мы научились терпеть до головокружительной слабости, до бесчувствия. И наблюдаем со стороны, как жизнь выветривается дымком в узкую форточку, пролетает мимо, как мотив незамысловатой и ненавязчивой песенки. Внуки декадентов, люди без идеалов: настолько испорчены, что стали скучны, безразличны даже себе.
– Зачем же мне жить? – спрашивал ты. Нулевые ответили цинику великой иллюзией: призвание отменяет вопросы подобного рода. Суть мужчины – поиск и обретение себя, пусть и на мусорной свалке времён. Нулевые были твоим Кронштадтским футштоком. Твоим становлением и абсолютом, день за днём превращавшимся в незамутнённую правду и трагедию Постороннего.
«Понимаю пациентов лучше, чем друзей и любовниц», – записал Андрей в своём анамнезе существования. Ты смотрел в них, как в зеркало. В перевёрнутом мире душевнобольные как раз нормальны: личные драмы, естественные желания.
Кто есть «я» в человеке? Мировоззрение? Мы – обстоятельств слепые жертвы, наш мир – западня. Мысли? Навязаны обществом, где мы жалкие приспособленцы. Чувства? Стерпится-слюбится, перетерпели мы их, как и мечты-устремления: больше не хочется, не любится и не ждётся. Поступки? Мы живём и действуем не по желанию – против воли. Так кто же?
Иррациональные числа вселенной, наша целостность делится на количество встречных, мы дробимся до бесконечности. И потеря себя не лечится. Можно лишь пытаться поймать и понять отражения прожитых вместе или порознь мгновений.
Я тоже ловец отражений, заветное – в глазах близкого человека. В людях мы любим себя, и чем чётче в них отражаемся, тем сильнее. Нужен кто-то рядом, с кем можно поговорить откровенно обо всём на свете, то есть с собою в твоём обличии.
И ты был. Далеко и близко. Верил, что лучшая книга должна говорить тебе о тебе. «Перед прочтением сжечь», – завещали нам Гоголь, Булгаков, Кафка, Набоков. Говорил, это отчаяние, крик души. Они хотели быть прочитанными и при жизни любимыми. Кем? Вряд ли всем человечеством. Абстракция не способна ни полюбить, ни понять. Она и есть пустота, случайное столкновение атомов.
«Любовь, – писал Пруст, – делает человека неслучайным»17. Признание, сопричастность – её продолжения. Вселенную создают две силы: Эрос и Танатос, материя и пустота, кто и ничто, обретение и потеря. И пока не дописан роман, ни герой, ни автор не могут погибнуть. Пока Сольвейг ждала Пера Гюнта, он мчался навстречу солнцу, себя обретая в вере её и ожидании.
Солнце будет отсчитывать наши часы на Фонтанке, по дороге из Питера на Москву18, пока мы стремимся по ней друг к другу. За всю историю человечества люди придумали самые разные солнечные часы, один мечтатель даже изобрёл их с гномоном-человеком. Солнечный круг… и ты – в центре. Бывает ли лучше?
– Твои волосы пахнут солнцем, – сказал мне однажды, – его так не хватает, когда в Петербурге идут за дождями снега!
И теперь я принюхиваюсь ко всему, изучаю. Солнцем пахнет сухая, выжженная летним зноем трава, мелкий песок у кромки воды после полудня, наш рыжий такс, млеющий на подоконнике.
Солнцем пахнут нежность и красота.
Солнцем пахнет возможность берега.
Закатное солнце делилось надвое облаками, красный и жёлтый огни догоняли друг друга, спеша уйти в ночь. Тени вытянулись у ног, истончаясь, и растворились во тьме. И фонари начали поливать не скованную ещё льдом Неву червонным золотом. Мы грелись глинтвейном из фляги на Университетской набережной между двумя грифонами. У каждого из нас за плечами застыла своя химера19. Необоснованная идея, несбыточная мечта. Солнечный берег, дом над рекой. Связь времён и пространств.
Накануне нашей первой встречи поезд в московском метро вдруг пошёл вспять. Без объявлений, словно так и должно быть, словно в жизни возможно всё, даже вернуться во времени. И я согласилась приехать, нет, не к тебе, а в Санкт-Петербург, отыскать дом Серовых. Я видела, чувствовала их жизни в себе, как сны наяву, как воспоминания. Казалось, присяду на ступенях лестницы, почувствую холод стен на кончиках пальцев, и получится восстановить историю угасшего рода. Не кровь передать, так рукопись.
Письма Анны отрывочны. И почему именно я их читаю? Анна писала, не отправляя, или письма вернулись? Первая мировая война. Революция. Эмигрировали или убиты? Дом разрушен?
Улицу мы в тот день не нашли, глупо было надеяться, что сохранилась и не переименована. Летний сад тоже своё уступил зиме. Амуры и прекрасные нимфы упрятаны в ящики, как марионетки в коробки после спектакля. Сад – покинутый, позабытый всеми театр. Мы вдвоём блуждали по аллеям, рассуждая, что гениальное произведение невозможно закончить. Один и тот же спектакль из века в век играют по-разному. И конец никем не предопределён. Жизнь состоит из многих историй: после одной наступает другая. Мы встречаем героев в какой-то момент их жизни, в начале истории, и расстаёмся после её развязки. А что с героями будет дальше, не знаем. Как и в жизни: в разные периоды рядом с нами разные люди, они входят в неё, как в поезд, и выходят на своей станции, описать весь их путь мы не сумеем, лишь отрезок дороги, совместной истории.
Историю нашей любви мы сыграли в трёх актах: слепли от яркого света рядом, от темноты порознь, а сейчас прозрели и счастливы оттого, что дано увидеть свет.
Я рассказала тебе о последней из рода:
– На мне всегда всё заканчивается.
– Нет, только начинается. Ты – лучшее, что случилось со мной, – улыбнулся в ответ.
Реальность зависит от наблюдателя: без восхищённого взгляда мужчины нет женщины. Задумалась, когда влечение превращается в чувство, с первого разговора глаз или когда уже всё равно, сколько шрамов у человека на теле и лиц в памяти? После какого жеста, поступка? Мы были рядом, но порознь; вместе, но не рядом; далеко и близко. Близко, но не ближе, чем сердце. А любовь – это присутствие. Бытие при сути, проникновение друг в друга, недостижимый идеал человечества. Или утраченный?
В письмах Анны, как в мемуарах белой гвардии, воскресает эпоха страстей, нравственной жажды, не объяснимой и не доступной современникам, утомлённым похмельем. Мы не способны любить ТАК, но я мечтаю когда-нибудь обрести эту способность. С тобой или без тебя.
Говорят, современной женщине не нужен мужчина. Я в театре сегодня одна. Одинокий человек тосковать не умеет, одиночество ощущают в разлуке. Ветка ивы плакучей гладит меня по щеке, и я чувствую, что ты рядом со мной незримо. Одиночество возвращает безмятежность детства и отменяет время. Жизнь без тебя предстаёт бесконечной. Может, в этом секрет любви: нас должно быть мало друг у друга, всегда не хватать? Медленно заполняемая пустота и есть становление, а сосуд до краёв означает конец?
В тот вечер мы были в самом начале. Как пойти на сближение? На «ты» и «тебе»? Рассказать о себе до донышка? Воображала, мы – копии своих городов. Прогулки по паркам и набережным в неловком молчании заменят тысячи сказанных и написанных слов.
– Питер – продуваемый всеми ветрами город. И внутри у меня сквозняк, – признался ты в кафе на Гороховой. Как вы пишете о таких, как я? «Мои дни – бессмысленное ожидание летящего мимо поезда? Вечный перрон, где стою с полым сердцем и пустыми карманами, скорбя о невидимых звёздах?». Сказать сам и то не могу, цитирую.
– Персонаж – альтер-эго автора. Всякий писатель пишет о себе, – попробовала возразить, – это я стояла…
– Стойте-стойте поколение мудаков! Ей богу, не наши дети! Мы войну выиграли и в космос летали, – подскочил к нам за столик дедуля. Вынул папиросу из портсигара, запихнул в мундштук и яростно ткнул ей, как указкой, в ночное, отгородившееся от нас бревенчатым сводом бара, тремя каменными этажами и вдобавок железной крышей небо. На лацкане пиджака мутной расцветки болталась медаль «За оборону Ленинграда». Из уважения к благородным металлам мы заплатили за его выпивку. Ветеран матом хлестал, как опытный ямщик лошадей. Недаром, есть выражение «ругается, как извозчик». Одни люди матом разговаривают, другие восклицают ругательства в порыве отчаяния или гнева, а он всё и всех называл своими – хлёсткими – именами.
– Героями времени пустые люди не становятся. Героями становятся те, кто мечтает, стремится, бьётся и – добивается. Сильные личности, – сказал он.
Мы и не возражали: опустошённость – извечная проблема интеллигенции. Я – писатель, словами себя вычерпываю. Ты – врач, живёшь в своих пациентах, разливаешь себя поровну между всеми из списка мёртвых и полумёртвых душ. Мы всегда отдаём, а брать так и не научились. Но любое чувство или явление по-настоящему постижимо с двух сторон: и отдающей, и принимающей, иначе наступит передозировка самопожертвованием. Как в той притче о святом, чью одежду Бог отметил чёрными пятнами. Человек не ровня богам в бесконечности, и должен кем-нибудь или чем-нибудь наполняться.