Наше прибытие в Псков явилось лишь вынужденным и совершенно непредвиденным при отъезде.
Государь, стремясь возможно скорее соединиться со своей семьей, вместе с тем стремился быть ближе и к центру управления страной, столь удаленному от Могилева.
Мы оставались уже долго в купе у Федорова, взволнованно строя разные предположения о разыгравшихся событиях, но, узнав, что поезд отойдет не ранее 5 утра, наконец разошлись по своим отделениям.
28 февраля, утром, я проснулся, когда поезд был уже в движении. Погода изменилась – в окно вагона светило солнце, и как-то невольно стало спокойнее на душе после мучительной, в полузабытье проведенной ночи.
Размеренная, обычная жизнь вступала в свои права, и хоть ненадолго, вместе с надеждами, отгоняла тяжелые мысли от всего того, что совершалось тогда, далеко еще за пределами моего уютного вагона.
Я быстро оделся и направился в столовую.
Государь был уже там, более бледный, чем обыкновенно, но спокойно-ровный и приветливый, как всегда. Разговор был не очень оживленный и касался самых обыденных вещей.
Мы проезжали замедленным ходом какую-то небольшую станцию, на которой стоял встречный поезд с эшелоном направлявшегося на фронт пехотного полка.
Им, видимо, было уже известно о проходе императорского поезда: небольшая часть людей с оркестром стояла выстроенной на платформе, часть выскакивала из теплушек и пристраивалась к фронту. Остальные густой толпой бежали около наших вагонов, заглядывая в окна и сопровождая наш поезд.
Его Величество встал из-за стола и подошел к окну.
Звуки гимна и громовое «ура» почти с такой же искренней силой, как я когда-то слышал на последнем смотру запасных в Петрограде, раздались с платформы при виде государя и невольно наполнили меня вновь чувством надежды и веры в нашу великую военную семью и в благоразумие русского народа.
Но это было только мгновение.
Стоявший рядом со мной у окна Кира Нарышкин мне тихо, отвечая, видимо, на свои невеселые мысли, шепнул:
– Кто знает – быть может, это последнее «ура» государю, которое мы сейчас слышим.
Мои горячие переживания были облиты немного холодной водой, но надежда все же не остывала, и разум ей не противился.
Я все отказывался верить, что эта неожиданная, столь восторженная встреча государя со своими войсками действительно окажется последней и что дальше, кроме беспросветного мрака длинных годов, ничего более уже не будет.
Что думал и чувствовал государь, видя на маленькой станции в середине России безыскусственное проявление любви и преданности тех, родные братья которых в то же время буйствовали в далекой столице?
В чью искренность он больше верил? Не думал ли он, что одно его появление, так воодушевлявшее первых, заставит иначе биться сердца и у остальных?
По свойству своей натуры, по чуткому пониманию народной души, по примерам русской истории он, наверно, об этом думал, на это надеялся и на это в нужную минуту хотел решиться: он ведь не удалялся, не бежал от бунтующего Петрограда, а наоборот, старался приблизиться к нему.
Со страдавшей от болезни семьей он мог соединиться и вдали от столицы, как желала того и сама государыня, но соединиться с больной от безумия частицей народа он мог только там. Вот почему, несмотря на все доводы Алексеева, он не пожелал остаться в Ставке и просил императрицу не двигаться ему навстречу.
Императорский поезд продолжал двигаться беспрепятственно вперед через Оршу – Смоленск, на Вязьму, Лихославль, Бологое и Тосно, согласно маршруту, на этот раз не напечатанному красиво на толстом картоне, а лишь наскоро написанному на клочке бумаги и лежавшему у меня на столе.
В Вязьме – первой станции, на которой принимались телеграммы на иностранном языке, – государь послал телеграмму Ее Величеству на английском языке, сообщая о своем выезде в Царское Село и о принятых им мерах для восстановления порядка в Петрограде21.
На мелькавших затем станциях и во время остановок текла обычная мирная жизнь, где не было даже намека на что-либо «революционное». Бунтовал лишь Петроград – маленькая точка на безбрежном пространстве России, о чем мы неоднократно друг другу указывали.
Но агентских телеграмм, как бывало раньше, уже в вагон не приносили, и мы не знали, что делается в столице и в Царском Селе.
Генерал Воейков тоже, видимо, не имел сведений и, по обычаю, шутливо отмалчивался. Из разговоров в течение дня с другими товарищами и Кирой Нарышкиным я узнал, что была получена днем лишь телеграмма, посланная вслед императорскому поезду генералом Алексеевым и уведомлявшая, что восстание разгорается, что Беляев доносит, что остались верными лишь 4 роты и 1 эскадрон, с которыми он и был вынужден покинуть Адмиралтейство, где до того находился. Генерал Алексеев снова упоминал, что необходимо ответственное министерство и что думские деятели, руководимые Родзянко, еще смогут остановить всеобщий развал и что утрата всякого часа уменьшает надежду на восстановление порядка.
Я отчетливо помню, что эта телеграмма, принесенная в поезд, кажется, в Вязьме, была на имя государя и что Его Величество телеграфировал еще в пути из нашего поезда Родзянко, назначая его вместо князя Голицына председателем Совета министров и предлагая ему выехать для доклада на одну из промежуточных станций навстречу императорскому поезду.
От Родзянко был уже получен в то время (около 3–4 часов дня) и ответ, что он выезжает нам навстречу.
Тогда же из разговоров выяснилось, что предполагалось предоставить Родзянке выбор лишь некоторых министров: а министры Двора, военный, морской и иностранных дел должны были назначаться по личному усмотрению государя императора, а все министерство должно было оставаться по-прежнему ответственным не перед Государственной Думой, а перед Его Величеством.
Вечером около 9 часов, после обеда, прибыли в Лихославль, где была назначена остановка.
В служебный задний вагон нашего поезда вошли несколько железнодорожных инженеров и два жандармских генерала, только что прибывших из Петрограда для встречи и обычного дальнейшего сопровождения императорского поезда по их участкам.
Я прошел туда. Генералы рассказывали, что при их отъезде из Петрограда они слышали частые беспорядочные выстрелы и видели взбунтовавшихся солдат; говорили также, что, по слухам, много перебито офицеров.
По их словам, рабочие и «народ» очень возбуждены, требуют понижения цен на хлеб и на другие припасы, но что из толпы в течение целого дня не было слышно ни одного резкого слова ни против государя, ни против императрицы и что вообще в толпе «политика», видимо, не играла еще главной роли, хотя и «несомненно, что волнение вызвано искусственно разными политическими проходимцами».
Генералы были очень взволнованы, обеспокоены, говорили о тех мерах предосторожности, которые они приняли для безопасного проезда государя через Тосно в Царское Село, и надеялись, что все обойдется благополучно. Они же сообщили, что, находясь уже в вагоне, на вокзале для следования к нам, они перед самым своим отъездом увидели, как большая беспорядочная толпа революционных солдат начала занимать Николаевский вокзал.
Что потом было на вокзале, после их отъезда, они не знали, так как не могли по дороге соединиться по телефону с Петроградом.
Но обычная охрана железнодорожного полка стояла еще исправно на своих местах по пути следования царского поезда.
Думая с беспокойством о своих, я спросил, что делается в Гатчине и, в частности, в Гатчинском дворце, где жила моя семья.
Приехавшие в один голос меня успокоили, говоря, что в Гатчине совершенно спокойно, но что в Царском хуже и что было видно, как по дорогам к нему из Петрограда двигались какие-то кучки не то солдат, не то вооруженных рабочих. Они же сообщили, что Дума, несмотря на указ о роспуске, ввиду волнений постановила не расходиться и что около Таврического дворца «толчется» много народа, солдат и т. п.
Во время этого разговора в служебный вагон вошел кто-то из местных железнодорожных инженеров и, обращаясь ко всем, сказал: «Вот посмотрите, что сейчас получено». Один из жандармских офицеров взял протянутую телеграмму и вполголоса, с трудом разбирая наскоро записанные слова, начал читать.
Это была телеграмма, разосланная членом Думы Бубликовым по всем железным дорогам и объявлявшая, что: «по поручению какого-то «Комитета Государственной Думы» он занял сего числа министерство путей сообщения».
В этой же телеграмме Бубликов объявляет и столь запомнившиеся мне почему-то до последних дней неслыханной разрухи слова приказа Родзянко, обращенные ко всем начальствующим лицам:
«Железнодорожники, старая власть, создавшая разруху всех отраслей государственного управления, оказалась бессильной.
Государственная Дума взяла в свои руки создание новой власти.
Обращаюсь к вам от имени Отечества (или Родины, не помню), от вас теперь зависит и т. д., и т. д.»22.
Я сначала не понял, в чем дело, и думал, что это Родзянко, уже получивший телеграмму государя, объявляет в таких резких словах о своем назначении главой правительства, а что Бубликов, назначенный им, вероятно, министром путей сообщения, сообщает о своем вступлении в должность, и даже спросил:
– Кто это Бубликов?
И помню, что мне кто-то ответил:
– Это один из думских железнодорожников, всегда стремился играть какую-то роль.
Но видя сначала недоумение, а потом и растерянность остальных и удивившись воцарившемуся затем молчанию, я взял телеграмму и перечитал сам.
Помню, что фраза «занял сего числа министерство» меня особенно поразила боевым тоном генерала, уведомлявшего о занятии утром важной неприятельской крепости.
Приевшиеся уже давно слова «приказа» Родзянко о власти, создавшей разруху, и о новой власти, необходимой для спасения России, на меня произвели гораздо меньшее впечатление, и только потом, через несколько мгновений, поняв наконец, о каких действиях шла речь, эти слова легли на мое сознание тем гнетущим отвратительным чувством, от которого я не могу отделаться и до сих пор…
Впечатление от этой телеграммы на остальных, видимо, сказалось не менее сильно, но мне было не до обмена впечатлениями.
Я ушел к себе в купе и забился в угол дивана.
Было противно, обидно и тяжело – к бунтующим солдатам и мастеровым присоединялись не только другие, бессмысленные солдаты, забывшие присягу, но и люди, ничего общего с ними ни по развитию, ни по вдумчивости не имевшие. Они не только присоединялись к толпе, но уже, видимо, сливались с нею до полного подчинения. Их вожаками уже была уличная чернь.
Поезд двинулся дальше и дошел до станции Бологое. Новая остановка и новые, более определенные, но еще более тяжелые вести: почти все войска в Петрограде взбунтовались; Николаевский вокзал занят восставшими, и одному офицеру железнодорожного батальона лишь с трудом, без оружия, удалось выбраться из Петрограда на дрезине.
Он рассказывал, что все же горсть верных солдат и в особенности юнкера Николаевского кавалерийского училища продолжают геройски защищаться, но что много офицеров перебито; Любань уже занята какой-то небольшой кучкой революционеров; про занятие Тосно он ничего не знал.
Кто-то показал новую телеграмму или листок, подписанный Родзянко, где уже объявлялось об образовании временного Комитета Государственной Думы, к которому перешла власть от устраненного Совета министров, и что этот думский комитет взял в свои руки восстановление порядка.
О положении Царского Села офицеру ничего не было известно. Ожидавшийся нами навстречу фельдъегерь в Бологое также не прибыл. Но путь в Петроград, по справкам, был еще свободен, и выставленная по железнодорожному пути остальная войсковая, кроме железнодорожников, охрана для прохода императорского поезда стояла на своих местах.
Решено было поэтому двигаться далее, хотя профессору Федорову и принесли от генерала Дубенского, ехавшего впереди нас в часовом расстоянии в другом служебном поезде, записку, в которой он предупреждал, что, по имеющимся у них сведениям, Тосно также занято революционерами, и советовал из Бологого повернуть на Псков.
Было уже поздно, но спать не хотелось; к тому же мы приближались к моей родной Новгородской губернии, и я надеялся увидеть в Малой Вишере губернатора Иславина или кого-нибудь из губернского начальства, обыкновенно выезжавших для встречи государя на эту станцию, и от них разузнать, что делается в наших краях.
Ожидать было еще долго, оставаться одному невыносимо. Я зашел в купе к Вале Долгорукову, моему бывшему товарищу еще по корпусу, с которым я смолоду был очень близок, а впоследствии особенно любил за его обычную скромность, невозмутимость, а главное – за всегдашнее более чем равнодушное отношение ко всяким слухам и сплетням, волновавшим тогда большинство.
Он и на этот раз был спокоен и выдержан, как всегда, и даже занят был своими постоянными гофмаршальскими расчетами.
Помню, что это показалось в те часы чересчур уж обидным, и я даже резко упрекнул его:
– Что ты тут такими глупостями занимаешься – посмотри, что делается!!!
– Это все ничего, – сказал он мне своим ровным, почти апатичным голосом, – с этим мы справимся, а вот подумай лучше, как справиться с немцами.
– Как ничего, – воскликнул я, – разве ты не видишь?!
– Да так, ничего; это все обойдется, а немцы пока главное.
И удивительное дело, эти невозмутимые слова, несмотря на всю их наивность, как-то сразу успокоили меня своим напоминанием о немцах, о которых я в те часы совершенно забыл.
«Конечно, обойдется, не может не обойтись, – подумал и я. – Какая там революция в самом разгаре войны – революции бывают иногда по ее окончании или когда армии бывают приперты к стене. Нам до этого далеко, да и успех не за горами. Это простой бунт – один лишь Петроград с окрестностями бунтует, а ведь кругом все спокойно».
И мне снова вспомнилась мирная жизнь около тех станций, через которые мы проезжали, вспомнился и восторженно встретивший нас несколько часов назад пехотный эшелон, направлявшийся на фронт.
«Вот войдет Иванов в Петроград с двумя-тремя такими частями, и уж одно их появление приведет там все в порядок», – успокаивал я себя и даже радовался, что уже утром буду со своей взволнованной семьей, которую, наверное, успокоит мое неожиданно скорое возвращение…
Но мечтам этим было суждено лишь остаться мечтами на час.
Поезд замедлил ход – мы подходили к Малой Вишере. Я высунулся из выходной двери и смотрел на приближающуюся станцию.
Она была слабо освещена, но на платформе было довольно много народа. На путях стоял какой-то ярко освещенный поезд. Я вышел и столкнулся с генералом Дубенским, ехавшим в служебном поезде далеко впереди нас.
– Вы какими судьбами остались здесь? – удивленно спросил я.
– Мы все здесь, весь наш поезд! – с озабоченной тревогой ответил Лубенский. – Нам не советуют ехать дальше, так как, по слухам, Любань, да и Тосно тоже заняты революционерами, и мы решили подождать вас, чтобы спросить, как поступать дальше. Я еще послал об этом записку Сергею Петровичу (Федорову) из Бологого, получили ли вы ее?
– Записку мы получили, – ответил я, – но было решено, если путь не испорчен, то ехать дальше.
На платформу вышел генерал Воейков. Он вовсе «беззаботно не спал», как рассказывали о нем «очевидцы».
Его сейчас же обступили разные должностные лица и начали докладывать. Мне не хотелось присутствовать при служебных разговорах; было очень холодно, и, не найдя на платформе никого из своих новгородских знакомых и ожидавшегося фельдъегеря, я поспешил войти в служебный вагон инженеров, прицепленный к нашему поезду, надеясь там получить более подробные сведения о причинах задержки.
Отделение, в котором помещалось сопровождавшее нас железнодорожное начальство, было пусто – все были на платформе.
На столе лежала брошенная кем-то служебная телеграмма; я машинально взял ее и прочел: какой-то поручик Греков, называвший себя комендантом Николаевского вокзала, в резких выражениях и, кажется, с угрозами за неисполнение приказывал, чтобы императорский поезд, без захода в Царское, был направлен прямым маршрутом в Петроград, на Николаевский вокзал, «в его, коменданта, распоряжение».
Этот «приказ» неизвестного поручика всероссийскому императору, рассмешивший бы меня даже несколько часов назад, теперь наполнил меня таким гадливым негодованием, от которого я не скоро оправился.
Я вышел снова на платформу и увидел нашего общего любимца инженера М. Ежова, начальника императорских поездов.
Он мне подтвердил, что действительно телеграмма неведомого поручика Грекова была разослана по всей дороге, но что, конечно, на нее никто не обращает внимания, и, вероятно, по получении уведомления от соседней станции, мы, дав отойти свитскому поезду, скоро и сами двинемся вперед, так как путь не испорчен и пока до Любани свободен. Он добавил, что Тосно и Гатчина, через которые нам приходилось сворачивать на Царское Село, лишь только по слухам заняты бунтующими, и теперь идет проверка этих слухов по фонопору…
Было уже очень поздно, около 3 часов ночи; наутро, согласно маршруту, приходилось рано вставать; большинство спутников по вагону уже спали; я сам был очень утомлен своими дневными переживаниями.
Слова Ежова меня временно успокоили, и, не ожидая отправления поезда, я прилег, не раздеваясь, на приготовленную уже кровать и сейчас же крепко уснул.
Спал я, как мне показалось, довольно долго и проснулся около шести утра, когда по расписанию мы должны были проходить Гатчину и час, который, засыпая, я мысленно назначил себе для вставания.
Поезд двигался, как мне показалось, более быстро, чем обыкновенно.
«Слава Богу, – подумал я, – несмотря на строжайший приказ поручика Грекова, мы все же двигаемся, куда хотим, и скоро будем дома, а не на Николаевском вокзале с его обнаглевшими запасными».
Я выглянул в окошко, надеясь издали разглядеть купола Гатчинского собора, и, к изумлению, увидел не хорошо знакомые мне окрестности Гатчины, а совершенно неизвестную местность; к тому же поезд двигался не к Петрограду и Гатчине, а в совершенно обратном направлении.
Встревоженный, я вышел в коридор и столкнулся с генералом Воейковым, еще в шинели, проходившим из служебного вагона в свое купе.
– Владимир Николаевич, что такое? Почему мы едем назад? И куда? – спросил я его.
– Молчите, молчите, не ваше дело, – как будто шутливо, но с сильным раздражением, нетерпеливо ответил он и скрылся в своем отделении.
Убеждение В. Н. Воейкова, что он должен знать все, а мы ничего, и что все касавшиеся близко нас распоряжения о разных передвижениях, известные даже мелкому служебному люду, – «не наше дело», мы знали давно и с этим кое-как свыклись.
Но тогда его столь требовательная таинственность показалась мне особенно неуместной. Видимо, он был сильно взволнован и не хотел этого показывать.
Коридор вагона был пуст; купе были закрыты; все спали, и только у моего соседа, командира конвоя графа Граббе, слышалось какое-то движение – он, вероятно, не спал.
Я вошел к нему и узнал, что вскоре после моего возвращения в вагон, в Малой Вишере, получилось подтверждение, что Любань уже занята большою толпою взбунтовавшихся солдат (одна рота или две), вероятно, испортивших путь, и что проехать через Тосну будет нельзя.
В таких обстоятельствах, конечно, было бы необходимо, чтобы Георгиевский батальон, как и предполагалось, шел действительно впереди нас в виде тарана, и не по боковому, дальнейшему пути.
Было решено поэтому с согласия государя, которого пришлось разбудить, вернуться назад в Бологое и кружным путем, через Старую Руссу, Дно и Вырицу, проехать в Царское Село.
В Бологом еще раньше была назначена смена паровозной бригады, но машинисты и другие, несмотря на свое утомление, не хотели сменяться и выразили непреклонное намерение ехать с императорским поездом и далее.
Наши военные железнодорожники из свитского поезда разъединили путевой телеграфный провод на Петроград, перевели на другой конец паровоз, и наш поезд быстрым ходом двинулся вперед. Теперь мы приближались снова к Бологому.
Впереди нас не было уже никого – служебный поезд остался позади и следовал в близком расстоянии за нами.
О непредусмотренном движении императорского поезда предупреждались постепенно лишь соседние, ближайшие станции.
В своих воспоминаниях Палеолог, упоминая об этом повороте императорского поезда назад, рассказывает, что командир железнодорожного батальона генерал Цабель, войдя тогда в купе спящего государя, убеждал вернуться назад, а не следовать в Царское Село, и что якобы государь отнесся ко всему равнодушно и говорил: «Ну что же, поедем тогда в Москву или в Крым… там теперь уже цветы цветут»23. Этого столь грубо выдуманного разговора не было, да и быть не могло, хотя бы уже потому, что генерал Цабель не входил, да и не мог входить по своему положению в купе государя. К Его Величеству входил в ту ночь лишь генерал Воейков, и разговора о Москве, Крыме и цветах, конечно, не было. Я это знаю наверное…
Начиналась среда, 1 марта, новый тяжелый день, когда томительные переживания не облегчались уже ни надеждой на скорое окончание бунта, ни мыслью о скором свидании с семьей. Впрочем, в то время о своих я перестал почти думать. Мои были сравнительно в безопасности и здоровы, но зато моя Родина и любимая семья моего государя не выходили у меня из головы. Я представлял себе их больными, окруженными бунтующей толпой, растерянными, тщетно ожидающими приезда государя.
К великим княжнам и маленькому Алексею Николаевичу я был привязан всей душой и в своих чувствах к ним почти не отделял их от собственной дочери.
Не любить и не привязаться к ним было нельзя: их внутренний мир чаровал еще больше, чем их прелестный внешний облик. Я чувствовал, что они также любили меня, и нас связывала самая искренняя дружба…
Я не помню хорошо, как прошел этот день до вечера, да и вряд ли что-либо записал об этом в своем дневнике.
Помню только, что весь этот день был ясный, чувствовалось начало войны, что на станциях и, в частности, в Старой Руссе текла обычная мирная жизнь, что задержек в пути не было, что государь не выходил почему-то, как всегда во время остановок, для прогулки и что то короткое время, которое мы обычно проводили вместе с Его Величеством, ничем не отличалось в разговорах от обыденных, не тревожных дней.
Нелегко, конечно, было и нам, и ему говорить о ничтожных вещах – поддерживать разговор и лишь думать о том, что так мучительно волновало каждого из нас, а Его Величество в особенности.
Вспоминается также, что было решено щедро наградить не пожелавших сменяться верных паровозных машинистов и кочегаров.
К сожалению, последовавшие события в Пскове заставили совершенно забыть и об этих преданных своему царю людях[2].
Помню и то, что в течение дня получилось хорошее известие, что генерал Иванов со своим эшелоном благополучно, без задержек, проследовал через Дно и должен был быть уже в Царском Селе, откуда еще сведений не было.
Получилась и непонятная ответная телеграмма от Родзянко, ожидавшегося нами на станцию Дно и кратко уведомлявшего, что «по изменившимся обстоятельствам он выехать навстречу Его Величеству не может».
Также помню, что до получения этой телеграммы и до прибытия нашего на станцию Старая Русса никаких предположений о перемене маршрута на Псков не было, и лишь по приезде на эту станцию получилось известие, что мост по Виндавской дороге якобы или испорчен, или для тяжелого императорского поезда ненадежен, и только тогда было решено двигаться на Псков и оттуда по Варшавской дороге прямым путем через Лугу, Гатчино и Александровскую на Царское Село.
Тогда же была послана и новая телеграмма Родзянко, уведомлявшая о перемене нашего маршрута и снова предлагавшая ему выехать на встречу в Псков.
В этом городе находился штаб Северного фронта генерала Рузского, и оттуда можно было связаться прямым проводом со Ставкой, Петроградом и Царским Селом и выйти наконец из той тревожной неизвестности, которая нас окружала со вчерашнего вечера.
Остановка в Пскове, о которой с пути был уведомлен и генерал Рузский, предполагалась поэтому очень короткой и ставилась в зависимость лишь от своевременного прибытия Родзянко и от времени, необходимого для переговоров по прямому проводу с Царским Селом и со Ставкой.
Был уже вечер, около 7 с половиной часов, когда императорский поезд подходил к Пскову.
Я, будучи дежурным флигель-адъютантом, стоял у открытой двери площадки вагона и смотрел на приближающуюся платформу.
Она была почти не освещена и совершенно пустынна, несмотря на то, что в Пскове заблаговременно знали о прибытии государя.
Ни военного, ни гражданского начальства (за исключением, кажется, губернатора), всегда задолго и многочисленно собиравшегося для встречи Его Величества, на ней на этот раз, к моему удивлению, не было.