А поутру потребовал настоятельницу и передал ей под великой клятвой: явилась ему, как наяву будто, дивная та икона Пречистой Богоматери с Золотой Чашей и сказала: «Пей из Моей Чаши, Мартын убогий, – и исцелишься».
Сказала настоятельница:
– Я и сестры обители не единожды сподоблялись откровения Пречистой, но сохраняем сие до времени в тайне.
Тогда неотступно и со слезами стал убогий Мартын просить, чтобы отслужили перед Неупиваемой Чашей молебен с водосвятием. Просьба его с радостью была исполнена, и в трапезной палате совершено было торжественное моление с водосвятием. Со слезами молился весь монастырь, прося чудесного оказания, святили воду, и взял болящий Мартын той воды в склянку и растирал ноги. Но не даровала ему Пречистая исцеления.
Втайне скорбели сестры, и поселялось в душах их искушение и соблазн. С великой печалью оставил Высоко-Владычный монастырь Мартын убогий.
А поутру прибежала, как не в себе, с великим плачем и слезами, старая мать вратарница Виринея на крыльцо настоятельницы и вскричала:
– Призрела Пречистая скорби наши! Исцелился Мартын убогий, видела своими глазами! Без костылей ходит!
Не смея радоваться, спрашивали ее: откуда знает? Говорила она, обливаясь радостными слезами:
– У святых ворот рассказывает Мартын народу.
Тогда пошли всей обителью и увидели: стоит солдат Мартын, а кругом него много народу, потому что день был базарный. Босой был Мартын и всем показывал свои ноги. Дивились сестры – были те ноги, как у всех здоровых, и крестным знамением свидетельствовали и настоятельница, и старые, что еще вчера были те ноги запухшие от воды, как бревна, и желтые, как нарывы. А Мартын показывал костыли и возвещал народу:
– До Михайловского, братцы, едва дополз… Ноги стало ломать, мочи нет! Приняли на ночлег меня, помогли в избу влезть… Положили меня бабы на печь и по моей просьбе стали мне растирать ноги святой водой от Неупиваемой Чаши. А у меня и сил вовсе не стало, будто ноги мне режут! И стал я совсем без памяти, как обмер. И вот, братцы… Даю крестное целование… Пусть меня сейчас Бог убьет!.. Слышу я сладкий голос: «Мартын убогий!» И увидал я Радостную, с Золотой Чашей… С невиданными глазами, как свет живой… «Встань, Мартын убогий, и ходи! И радуйся!» Очнулся я, братцы, ночь темная, не видать в избе… Спать полегли все. Чую – не болят ноги! Тронул… Господи! Да где ж бревна-то мои каторжные?! Сам с печи слез, стою – не болят ноги, не слыхать их вовсе! Побудил хозяев, засветили лучину… А я хожу по избе и плачу…
Подтвердили его слова мужики и бабы, что пришли с Михайловского с Мартыном. Тогда зашумел народ и просил отслужить молебен Неупиваемой Чаше.
Возликовала Высоко-Владычняя обитель, и пошла молва по всей округе, и стали неистощимо притекать к Неупиваемой Чаше, многое множество: в болезнях и скорбях, в унынии и печали, в обидах ищущие утешения. И многие обрели его.
Повелел архиерей, уступая неоднократным просьбам обители и получивших утешение, перенести ту икону в главный собор, прибыл с духовной комиссией и лицезрел самолично. И долгое время не мог отвести взора от неописуемо радостного лика. Сказал проникновенно:
– Не по уставу писано; но выражение великого Смысла явно.
И повелел ученому архиерейскому мастеру, до лика не прикасаясь, изобразить Младенца, в Чаше стоящего: будет сия икона по ликописному списку – Знамение.
Прибыл в обитель ученый иконописный мастер и дописал Младенца на святом Лоне в Чаше. И положили годовое чествование месяца ноября в двадцать седьмый день.
Год от году притекал к Неупиваемой Чаше народ – год от году больше. Стала округа почитать ту икону и за избавление от пьяного недуга, стала считать своей и наименовала по-своему – Упиваемая Чаша.
Еще не отъехавшие в город дачники из окрестностей, окружные помещичьи семьи и горожане ближнего уездного города любят бывать на подмонастырной ярмарке, когда празднуется в Высоко-Владычнем монастыре престол – в день празднования Рождества Богородицы, 8 сентября. Здесь много интересного для любопытного глаза. Вот уже больше полвека тянутся по лесным дорогам к монастырю крестьянские подводы. Из-за сотни верст везут сюда измаявшиеся бабы своих близких – беснующихся, кричащих дикими голосами и порывающихся из-под веревок мужиков звериного образа. Помогает от пьяного недуга «Неупиваемая Чаша». Смотрят потерявшие человеческий образ на неописуемый лик обезумевшими глазами, не понимая, что и кто Это, светло взирающая с Золотой Чашей, радостная и влекущая за собой, – и затихают. А когда несут Ее тихие девушки, в белых платочках, следуя за «престольной», и поют радостными голосами – «радуйся, Чаше Неупиваемая!» – падают под нее на грязную землю тысячи изболевшихся душою, ищущих радостного утешения. Невидящие воспаленные глаза дико взирают на светлый лик и исступленно кричат подсказанное, просимое – «зарекаюсь!» Бьются и вопят с проклятиями кликуши, рвут рубахи, обнажая черные, иссыхающие груди, и исступленно впиваются во влекущие за собой глаза. Приходят невесты и вешают розовые ленты – залог счастья. Молодые бабы приносят первенцев, и на них радостно взирает «Неупиваемая». Что к Ней влечет – не скажет никто: не нашли еще слова сказать внутреннее свое. Чуют только, что радостное нисходит в душу.
Знают в обители, что бродивший в округе разбойник Аким Третьяк принес на икону алмазный перстень, прислал настоятельнице с запиской. Не принял монастырь дара, но записал в свой список, как «чудесное оказание».
Шумит нескладная подмонастырная ярмарка, кумачами и ситцами кричат пестрые балаганы. Горы белых саней и корыт светятся и в дожде, и в солнце – на черной грязи. Рядком стоят телеги с желтой и синей репой и алой морковью, а к стенам жмутся вываленные на солому ядреная антоновка и яркий анис. Не меняет старая ярмарка исконного вида. И рядками, в веночках, благословляют ручками-крестиками толпу Миколы строгие. Нищая калечь гнусит и воет у монастырских ворот.
И ходит-ходит по грязной, размякшей площади и базару белоголовыми девушками несомая Неупиваемая Чаша. Радостно и маняще взирает на всех.
Шумят по краям ярмарки, к селу, где лошадиное становище, трактиры. Там красными кирпичами кичится богатая для села гостиница Козутопова, «Метропыль», славящаяся солянкой и женским хором – для ярмарки, когда собирается здесь много наезжих – за лошадьми. Бродят эти певицы из хора по балаганам и покупают «ярославские сахарные апельсины», сладкий мак в плиточках и липовые салфеточные кольца. Смотрят, как валится народ под икону.
Смотрят и дачники, и горожане. Выбирают местечко повыше и посуше – отсюда вся ярмарка и монастырь как на ладони – и любуются праздником.
Отсюда берут на холст русскую самобытную пестроту и «стильную» красоту заезжие художники. Нравится им белый монастырь, груды камней и белого дерева, ряды желтой и синей репы и кумачовые пятна. Дачники любят снимать, когда народ валится под «Упиваемую Чашу». Улавливают колорит и дух жизни. Насмотревшись, идут к Козутопову есть знаменитую солянку и слушать хор. Пощелкивают накупленными «кузнецами», хрустят репой. Спорят о темноте народной. И мало кто скажет путное.
Ноябрь 1918 г.АлуштаГлас в нощи. Рассказ помещика
До того я очень любил, как начнут про разное там, «потустороннее», а сам посмеивался. Самые верные люди сообщали о таинственном, что случилось с ними, и при всех ухищрениях трезвого ума никак нельзя было объяснить те случаи естественной причиной, но все-таки оставалась некая для ума лазейка: да, пока необъяснимо, но со временем наука все это объяснит, и так далее. Ну, если бы полвека тому назад сказали, что вот Петр Иваныч читает в своей «Богдановке» и в ту же секунду услышат его во всех пунктах земного шара… ну, кто бы мог поверить? А теперь проще чего нельзя, и даже надоело слушать про пудру-империал, из-за тысячи верст. Так вот, я всегда находил лазейку, чтобы укрыться от этого «потустороннего», и даже чувствовал оскорбление моему светлому уму и естеству, тем более что по образованию я естественник. Но с того случая в овраге приемлю радостно, и одного только понять не могу, почему такое благоволение – и не по адресу? избранники-то не очень достойные попались. Впрочем, там бухгалтерия особая.
А случилось со мной вот что.
Помните, господа, по нашему уезду Григория Афанасьевича Спирька, или, как его прозывали, Спирток. Человек отчаянный, промотал все имения, – из земских начальников Столыпин его убрал, – остряк и великий циник. О себе не распространяюсь, но… во святые не попаду, наверное. Во всем грешен, а самое слабое во мне – великий чревоугодник-эстет. Какие обеды закатывал, бывало. И фамилия наша знаменитая: Пра-едалов. Не «про», а «пра»: потомственное закрепление, как «пращур». И вот этот самый Спирток и аз грешный в один прекрасный день, или, вернее, ночь, испытали душевное сотрясение.
Было это ровно четверть века тому назад, до войны. Оба сравнительно еще молодые, с видом на будущее. У Спиртока назревали умирающая тетка с домами в Саратове и большим имением на Волге. Я собирался жениться на милой девушке с состоянием и всю ту зиму провел в Москве. Свадьба наша была назначена на красной горке, и в феврале, помню, приехал я в свое «Прибытково», в С… губернии, оформить дело с банком и привести дом в порядок. Все наладил и собирался завтра в Москву.
И нанесла нелегкая Спиртока. Приехал денег перехватить до «тетки». Денег я не дал, угостил завтраком, сыграли с ним на биллиарде, и пришло мне с чего-то в голову… – от гостя хотел избавиться? – «а не махнуть ли к Лихотиным, в «Копылевку»? А они всегда к Великому посту приезжали из С… к себе в деревню, оздоровиться. Чудесный у них был повар, отменная всегда рыба, свои промысла на Каспии, заветный погреб, запасы бургонских вин, от какого-то обедневшего маркиза… Ну, Спирток – с моим удовольствием, размечтался. И я о лихотинской кулебяке вспомнил, засосало под ложечкой, – айда. Хотел протелеграфировать, а телефон молчит, столбы вчера бурей повалило. Ладно, на голову упадем – еще лучше, экстренные обеды иной раз и званые перекрывают. Заметьте: низменный, так сказать, мотив поездки, – пожрать.
В легких саночках, парой. До «Копылевки» пятнадцать верст, рядышком совсем. Погода приятная, с просветцем, после вчерашней метели прихватило, ветерок с востока, степной, кусается. Спирток был налегке, приехал на земских, в полудохе, в холостых ботиках, – ближайшие мы соседи. Я надел поддевку на барашке, тепло мне показалось, не забрал даже для ног тулупа, а всегда, бывало, клали, вот подите, – совсем вышло по-городскому, валенок даже не надел – час езды, дорога скатертью. За кучера взял Власку-кучеренка, совсем мальчишку. И о нем не подумалось, что в вытертом полушубке только. Стряпуха, его мать, крикнула ему, помню: «Власка, оделся бы, дурачок, потеплей, папенькин азям надел бы». Но Власка отмахнулся: «ну, далеко ли… путаться мне в нем!»
Выехали часу в четвертом. Прямая дорога, на село Вздвиженки, по-шел. Яблочными садами, в отлогий спуск. В садах просвечивало солнцем, к закату уж. Спустились, стали на взлобок подниматься, и тут, представьте себе, что видим. Оттуда, из-за взлобка, навстречу… зайцы! целая стая, штук пятнадцать… невиданно. Мчат под изволок, к нам летят через головы, будто за ними гонят. Что такое?! Спирток ахнул: «Эх, ружьеца-то нет!..» Сиганули, чуть не под ноги лошадям. И что-то в ихнем гоне показалось мне жуткое, зловещее… что-то их пугануло где-то. И надо вам сказать, что за тем взлобком у меня скирды были у риг, зайцы к ним стаились, под вечер, покормиться. И что-то их всполошило там. Что такое?.. Власка и говорит: «Ах, барин… зайцы-то нам как нехорошо перестегнули, путя не будет», – набрался примет дурацких. Спирток ему стишок про зайца пропел, не очень скромный.
И вдруг стемнело, как сумерки. Вытянулись на взлобок – и ахнули. Вон чего зайцы всполошились: буран. Прямо стеной туча, да ка-ка-я!.. И так дохнуло… как в грудь колуном всадило. За садами, за взлобком-то, нам не видно было, а тут сразу и… представление, как в театре. И прямо в лицо, сечет. Померкло, заволокло… – одним словом, «буря мглою небо кроет»… помните, у Толстого, парень из Пульсена-христоматии. Самое то. Поземка пошла, побежали белые вьюнки-юрки, как пуганые зайцы… заветрело, завыло, и в бок, и сверху, и… свету божьего не видать.
Власка опять: «Ба-рин… назад, может, лучше… юра какая взялась… вон они, зайцы-то!..» До Вздвиженок пять верст, прямая дорога, – шпарь! Такое легкомыслие. А я знавал бураны наши степные, но тут прямо какое-то непонятное легкомыслие. И Спирток руки потирает, крякает: вот, сейчас тряханем под кулебячку, согреемся, с девицами потанцуем.
А тут своя пляска пошла, так хватило, как иглами по бокам, насквозь. Степные бураны наши и новый тулуп пронижут, а на нас будто кисейка только. Спирток уж плясать начал, в холостых ботинках. И доха-то у него по швам поролась.
«А не вернуться ли, – говорит, – чего-то меня цыганским потом прохватывать начало…» Запросишься. «Ворочай, Власка, – говорю, – Бог с ней, и с кулебякой». Тот поворотил и… – «да где ж дорога-то?» – спрашивает. Нет дороги. За какие-нибудь двадцать минут попали мы в ад кромешный, в живую тьму. Как в театре: повернул кто-то ручку, трык!.. – кончилось освещение, тьма и тьма. Ночь – и грозящая музыка бурана.
Ну, будто сон… Только-только садами ехали, солнышко золотилось в сучьях, вот-вот весенняя музыка начинается… – а тут!.. куда-то движемся, в пустоту. Промоины, овражки – по тряске слышно. Думаю – дубовый косячок найти, оттуда можно определиться. «Прибытково» мое в трех верстах, под изволок, лошади бы учуяли… – нет никакого дубнячка-кустика. Соображаю: промоины, трясет нас… это мы влево забираем, на Касогово – вправо надо. Велел правей. Власка мой тоже согласился: верно, на Касогово забрали. По ветру определиться? А ветер со всех концов, самая разъехидная крутень, вертит, несет, сечет, и мелко-мелко, едкой снеговой пылью, секущей, острой. И по-шло… будто совками в рыло, горстями, как из кулей… в груди как ножами роет, кончился воздух, дышать нечем, одна пустота ломучая. Ужасное это ощущение, когда кровь разламывает все ткани, кости, – кольями грудь ломает. Стало мне жутковато: в глазах зайцы, и такое, знаете, мистическое чувство, будто это не просто стихия разыгралась, а что-то живое, злое, сбивающее, гонящее. И как бы мне приоткрылся «таинственный лик вещей»: кто-то за ними кроется.
Сколько мы так вертелись… утерялся смысл времени. Минуты ли, часы ли, – будто выехали давно-давно. Вынимаю часы – не вижу. И пальцы закалели. Слышу: Власка мой что-то хлопочет, уши все потирает рукавицей. «Ба-рин, ми-ленький… – никогда так не говорил, – замерзаю, варежки не взял, голые рукавицы… и снутри не греет, тюрьки только похлебал с хлебушком». Парнишка сразу и заслабел. Втащил я его в санки, сам сел править. А куда – не знаю.
И догадало меня опять на часы взглянуть: как-нибудь спичку чиркну, увижу время. Снял замшевую теплую перчатку, полез за спичками… хвать! – обронил перчатку. Где найти! – в миг замело сугробом. Не усидишь: стегает, пригибает. Засунул руку, повернулся лицом к саням. А там Спирток ботиками выплясывает, ругает Власку: все сено ногами затолок. А где там сено, – все снегом завалило. Насунул я Власкины рукавицы, а они, как ора, смерзлись, тепла не держат. Руки онемели, вожжи у меня выпали, и думаю: пропадем, вот она, гибель-то, совсем просто.
И оттого, что казалось простым и непременным, – стало жутко. Говорю Спиртоку: «А ведь пропадем мы!» А он, циник, еще острит: «Скверно, без подготовки приходится… а главное до кулебячки-то не доедем». И понял я, что – «без подготовки», прямо отсюда – туда. И тут, впервые в жизни, подумалось: «Как же я так и не собрался все обдумать, столько еще надо разрешить тех вопросов… о Боге, о бытии, о – будущем. Есть – или ничего?» От этого и жутко стало, что «без подготовки», сразу, как на внезапном экзамене, и будет присутствовать «сам министр».
И вдруг – кинуло к лошадям! Помню, ткнулся в мокрую шерсть и полетел куда-то – ляпота! – как в приятный пух. Мелькнуло: «Вот оно, самое то?..» А совсем нестрашно. И тут же понял, что это еще не то, а в овраг свалились, в пуховый снег. И лошади ничего, удачно. Спирток зовет: «Жив, ямщик удалой?.. черт тебя побери… глаз я выколол, с твоей правкой!.. приехали к кулебяке, лопай!» Циник.
Сползлись, сидим, ничего не видим. А Спирток сучком веку разорвал, в куст попал. Говорю: «Снежком примачивай. «Да что снежком, теперь бы чинной или полынной…» И так вышло у него аппетитно, под всеми ложечками засосало.
Но что же делать? Власка совсем заслаб, стонет только: «ба-рин… ми-ленький… голубчик… замерза-ю… ах, мамынька… папанькин азям навязывала…» Дул я ему в загривок: первое средство в сознание ввести, встряхнуть. Сразу подействовало: «Я, говорит, ничего-с». Говорю: «В струне надо быть, выбираться, а не разводить панихиду». А куда выбираться тут!.. И лошади сбились к нам, одна меня мордой в темя стукнула – в сознание ввела. Велел я Власке в снег закапываться поглубже. Спирток уж сам себе нору роет, и острит, с… с… – «выроем себе по могилке, а метель отпоет, что полагается».
Стали мы зарываться в снег, ничего уже не ожидая, кроме… неведомого. Власка рядом со мной улегся, охватил меня за ногу, прижался. – «Барин… миленький… боюсь помирать… не хотца…» А он знал, как легко замерзнуть: у него дядя замерз совсем около овина, из «монопольки» шел, чуть выпивши, в буран попал. И стал он молитвы шептать, про Богородицу что-то повторял. Тут и я попробовал вспомнить, как молятся. И, к стыду моему, не вспомнил. До половины только «Богородицу» знал, – забыл. Стал «Отче наш» вспоминать – до «хлеба насущного» дошептал, а дальше – как отшибло. А из Овидия отлично помнил, мог «Фаэтон» прочесть. И тут мы затихли… и затихли бы на веки веков, если бы не… Конечно, замерзли бы: выяснилось после, – под утро градусник упал до 23. Циклоном налетело. Это в степях бывает.
Как спаслись? Вот тут-то самое главное и есть – как. Почему к нам такое благоволение проявилось? Может быть, ради Власки, а может быть, ради простецкой веры нашего попика Семена. А может быть, для того, чтобы я рассказал вам здесь, для укрепления? Все усчитано там, прошлое не проходит там, времени нет там… все в одном миге там… все живет и есть, и нынешнее наше там уже и тогда было, и учтено, и вот указано было, чтобы я сам познал и рассказал вам в трудные наши дни, для укрепления. И – для нынешней моей веры, в отпущение.
Сколько мы были в забытьи – не знаю. Время тогда пропало. Часы, пожалуй. Помню, что снилось мне. Барахтался я в великой горе, и гора была эта не простая, а все восковые свечки, великие вороха свечек, холодных, белых, как чистый мрамор. Лезу, а подо мной свечки оползают, цапаюсь за них, а они ворохами на меня… и зайцы по ним, за ними, из-за бугра свечного глядят на меня стеклянными глазами, прижавши уши… и что-то за ними есть, куда я хочу вползти. Столько я перемучился на этих катучих свечках, столько в них утопал…
И вдруг прямо над головою – бо-оммм!.. – церковный колокол, благовест. Пропали мои свечки-горы, вскинул я головой – метет! И опять будто вверху где-то колокольня, – бо-оммм… – совсем близко. И слышу – Власка: «Ба-рин… миленький… звонят нам!» Так и сказал не своим голосом, а жалким, детским: нам. И чувствую – нам звонят. Такое ощущение: нам. Спирток тоже на колокола отозвался: «Слышишь?..» И все острит: «И услыша в поле колокола звон…»
И вдруг заорал дико: «Вздвиженки это наши, наш колокол, у меня слух тонкий! айда на звон!» И откуда у нас сила нашлась, – во тьме кромешной лошадей выволокли на край оврага, метели уж и не чувствуем… – только слышим: бо-омм… бо-оммм… – ровными промежутками, поглуше и порезче, словно округ нас ходит. Власка кричит: «Близко совсем, теперь я наш овраг знаю», – наш уж стал! – «по звону добегу!»
Словом, в каких-нибудь пять минут доплелись мы по звону за лошадьми до церкви нашего села Вздвиженки. Она на окраине стояла. И видим – ничего не видим, огонечек только. Это было батюшкино окошко, отца Семена. Вдовый старик, уж на покое жил. И странное дело: ночь глухая, а у него свет в окошко. И что же оказалось? Он – уже поджидал! Не предполагал, что будем, а был уверен, что будем, даже самовар поставил!
Подобрались мы к окошку, постучались. А он глядит из-за геранек, седая бородка, лысинка. Машет нам, и видно, как рот свой беззубый разевает, за рамами не слышно. Машет на дверь. Вошли – и слышим: «А я уж давно вас жду, самоварчик для вас согрел». Ну, будто во сне все это, как представление; все во мне перепуталось: гора из свечек, зайцы, буран и попик с самоварчиком, машет нам… – и ему все известно… И тут я почувствовал неопровержимо, всей глубиной душевной, что нет никаких этих там и здесь, а все – едино все связано, все в Одном.
Ввалились и видим: на часиках – без четверти 3. На столе скатерка, хлеб пшеничный, бу-ты-лочка… «Кагору», церковного, – какая предусмотрительность! – поднос со стаканами… и калечная старушенция, бессонная, тащит старенький самоварчик, из которого такими веселыми клубами пар, и из дырки на крышке хлюпает. Чудесная эта музыка для замерзшего путника, это всхлипыванье бурлящего самоварчика.
И стал нам попик Семен рассказывать… сказку-быль.
Лег он рано, в восьмом часу. С бурана разморило. И когда засыпал – подумал: «Не дай Бог, ежели кого захватит такой метелью»… И еще подумал: «Надо бы звонить, мужикам сказать… Василий-сторож стар, трудно ему в такую бурю». И заснул.
И вот слышит во сне «глас в нощи»: «Батюшка Симеон, велел бы ты звонить, путники с дороги сбились». И тут проснулся попик. Послушал – шумит метель, не дай Бог. Обуваться надо, одеваться, в метель идти к сторожке, будить Василия… Тут его повалило, и он заснул. И слышит опять голос, настойчивый: «Что же ты не звонишь? путники с пути сбились, замерзают! иди, вели сторожу, звонил чтобы!..» Проснулся попик, подумал: «Это мысли мои шумят, вчера я думал… а надо бы звонить»… И опять будто в соблазн ему: «Кто в такую погоду ездит, только народ взбулгачишь… неохота с постели подыматься. Василия будить надо, серчать будет…» И так разморило сном, что перекрестился попик, прочитал молитву о плавающих и путешествующих и пригрелся, уснул опять.
И вот в третий раз «глас в нощи», строгий-строгий: «Ты что же, поп? путники замерзают… звони сейчас же!»
Тут попик Семен – с постели, валенки надел, шубенку накинул, разбудил старушку калечную, наказал ставить самовар, а сам побежал сторожа будить – звонить. Старушка спрашивает, чего ты, батюшка, ни свет ни заря чаю запросил, а попик ей: «Гости сейчас будут, чайком отогреть надо!» И такая в нем вера возгорелась, что поставил на окошко восковую свечку и отворил ставню. И поджидал, молясь, у окна. И путники добрели, – «по гласу в нощи», во славу Господа.
Март, 1937ПарижЗаписки не писателя
I
…Так и озаглавлю. Я не писатель, но надо подвести итог: стукнуло – 70. Пора. Начерно прикинуть, – и потрясен: сколько!.. Но дело не в «сколько», а – что. Неужели… познал?!.. Едва-ли сумею изложить, но обязан все же попытаться. Почему – обя-зан?.. Не знаю, но чувствую, что не отмахнуться, что-то велит.
Я и не мыслитель! Но ободряет: сколько было мыслителей, а… – что вышло! А мне-то, немыслителю, вдруг и удастся?.. Что загадывать… просто перескажу все, а там, кому попадется эта серая тетрадь, пусть! Когда покупал – подумал: какую дадут – и возьму. И вот серая. Подумалось… но тут же и отмахнулся: ведь жизнь-то моя совсем не была «серой», а даже с блеском. Не в смысле красивости, успеха… – хотя и это было, и еще ка-ак! – а с окаянным блеском, когда вот бомбы или шрапнель. Этого повидал достаточно. Итак, просто начну, не устрашаясь, как когда-то мой ученик Егоров. Я в Т-ой гимназии был учителем истории и русского языка. По-те-ха Егоров этот. Дурак?.. Будто и дурак, но старик Капнист… Да что я… какой Капнист?.. Капнист был попечителем Округа, когда я сидел за партой, в 80-х… а это другой, плешивый. Сказал про Егорова: «гениальный дурак»! Именно: так гениально упрощал все, как упрощает… жизнь.
Старик-попечитель вошел в мой – 4-й – класс и сказал: «Вызовите самого слабого «историка». Я мысленно потер руки и не без тревоги посмотрел на толстяка-короткошею: выдержит ли его склеротическая система..? Выдержала, но пришлось мочить лысину, которая стала сизой, как свекла.
О Сократе было, по Иловайскому.
– Расскажите нам, Егоров, о Сократе.
Егоров, прозвищем «Булка», сын богача-сапожника. Всегда жевал: приносил булку за пятак, с икрой и маслом. Я его оторвал от любимого занятия: он вышел к доске прожевывая. Пухлый, тяжелый, розовый, невозмутимый, всегда уверенный, что «все знает». Еще до «Сократа» я спросил его, чтобы подготовить попечителя к представлению:
– Скажите, чем замечателен… Аристотель?
– Аристотель был очень мудрый человек… мудрец… и потому… смотрел всегда под крышу храма… и говорил знаменитые слова: «Я ничего не знаю».