Анна Спридзгаль
Иначе
Часть первая
Отец и сын
Он всегда открывал окно на ночь, даже зимой маленькая щель, едва заметно чернеющая между рамами, соединяла тёплый воздух спальни с прохладой пустынных улиц, а иначе в самом себе ему тесно было: горячая смесь из мыслей и иллюзий сна закипала в его голове… вот оно что значит быть человеком.
В комнате с открытым окном, на кровати, украшенной резным деревянным изголовьем, спал молодой мужчина. Вероятно, во сне он совершал какое-то действие, требующее от него значительного усилия: его правая нога, согнутая в колене, размашисто выпадала вперёд; левая, выпрямленная и напряжённая всеми мускулами, как если бы он только что оттолкнулся ею от твёрдой поверхности, осыпанная серебристо-белой лунной пудрой, напоминала холодный, весьма сгодившийся бы для передовой, меч. Дорого меблированная комната была дополнена микроскопом и цифровым фортепиано, на стене, над письменным столом, висела фотография деда, на подоконнике красовалась рабочая армиллярная сфера – обстановка предполагала человека спокойного и увлекающегося. Крупные и щедрые черты его удлинённого лица, окаймлённого сверху высоким благородным лбом, пышные волосы и слегка оттопыренные уши обнаруживали натуру чувственную и неоднородную. Казалось, этот человек никак не может быть глуп, и даже голос его представлялся каким-то особенным – тихим и в то же время способным оглушить неожиданно сказанным словом, умеренным, но наполненным волнующе пророческим свойством звука. Как не было в комнате ничего лишнего, захламляющего пространство, так и в спящем человеке не было ничего дурного и случайного; его поза раскрывала этапы его жизни по вертикали.
Зовут его Иваном Можайским. Он врач-ординатор в отделении кардиохирургии городской больницы. Занимаемая им комната составляет часть роскошной квартиры в элитном доме в центре города, где он проживает вместе с родителями. Семья Можайских являет собой то придуманное семейное счастье, которое так восхищает людей с «правильными» взглядами. Каждый член этого семейства ответственно и с интересом занимается устройством собственной жизни, и чем с большим успехом это устройство происходит, тем меньше равных кусков остаётся в руках домочадцев. «Такой вид сосуществования является самым прочным среди всех ныне имеющихся», – думает отец Ивана, Александр Николаевич Можайский, стоя в своём кабинете и опираясь обеими руками на письменный стол. Он смотрит вдаль, поверх семейной фотографии, которая поместилась в бронзовой, украшенной ангелами, рамке на том же столе: он горд за самого себя и за семью. Конечно, он держит достаточного веса кусок в своих руках.
Александр Николаевич служит народу, он человек государства – депутат, оттого обладает некоторыми полномочиями, порой мало ограниченными установленными порядками, порой не столько служебными, сколько полномочиями вне полномочий. В городе его знают как человека беспринципного, многие поддаются его влиянию. Он умеет внушить людям веру в достижение того, что им действительно, на его взгляд, необходимо, и именно в той самой форме, в какой это требуется ему. Он пользуется их забвением, конечно, особенно, когда чувствует нарастающее против себя сопротивление, а чувствует он его сразу, как только оно в них зарождается, ещё точечно, наивно; Александр Николаевич действует незамедлительно, неодушевлённо, с прицелом: поражает силой слабого, верой обречённого, умом глупого, светом очернённого и даже здоровьем больного, а когда всё устраивается выгодно для него – участие в чужой судьбе более его не тяготит, и он молча удаляется. Он имеет привычку присматриваться, прислушиваться, приравниваться, оказываться поблизости; осторожность, с которой он двигается, больше свойственна жертве, нежели хищнику. И всё же он хищник: в нужный момент притворно мягкий взгляд оборачивается яростью, кажется, что его голова, туловище и конечности начинают быстро увеличиваться в размерах, и уже возвышаясь над стоящими рядом людьми и припирая их своими раздавшимися в ширину боками, с высоты своего роста он готов обрушиться на ещё не так давно принимающих дары, всем своим весом обезличивая их застигнутые врасплох неожиданной могучей силой тела. Иван унаследовал от своего отца стойкость, выносливость, живучесть. Александр Николаевич выживает – как умеет, Иван – как должен. Александр Николаевич любит сына и до сих пор прощал ему его гуманность.
От умного рождается умное, от пустого пустое, от чёрного чёрное, и только вера в человека, словно солнце, может выжечь своими лучами, изменить данный при рождении цвет. Когда чёрное становится белым – душа рождается заново. Иван рос в среде, в которой, несмотря на отсутствие недостатка в материальных благах, он испытывал острый, пронизывающий сердце ребёнка холод. Вот что позволило отстранённым друг от друга и от сына родителям вырастить из мальчика не избалованного жизнью человека. Иван – способный, склонный к анализу и преобразованию ученик, но, главное, он умеет действовать самостоятельно и при этом не испытывает потребности казаться угодным, не нуждается в одобрении своих поступков, иначе говоря для него не существует человека лучше его самого, а именно того, над словами которого глубоко задумываются, к чьим советам прислушиваются. Но чтобы не вводить в заблуждение читателя, скажу так: он со всеми на короткой ноге. Иван Можайский не высокомерен, наказание за ошибку, которое он для себя определил, делает его жёстким человеком по отношению к самому себе, к людям же, напротив, он справедливо добр. Он держится отдельно существующей частью семьи, и эту позицию выдерживает в течение всей жизни. Но поскольку семья Можайских представляет собой сообщество, хоть и лишённое духовного единства и вместе с тем достаточно развитое (мать – главный редактор журнала, отец – политический деятель), то и потенциал Ивана был предопределён ещё далеко до его становления в обществе, и к тому же манеры он имеет достойные человека благовоспитанного. Можно сказать, что семья лишила его тепла, но проложила ему дорогу как личности, и он пошёл вперёд. Не всегда и не со всяким ребёнком состоятельных родителей происходит подобное, несомненно, имеют значение и приобретённые навыки ребёнка, и атмосфера дела внутри семьи, и чистота быта, и незнание ребёнка о том, что такое вульгарный, низший слой общества, в том числе социальное дно. И всё же будущность Ивана сложилась не в голове его отца и матери и не была выстроена как модель, просчитанная им самим; она зародилась постепенно, укрепляясь с годами, в противовес укладу его собственной жизни и жизни его родных и, в конце концов, прорвалась в него, как прорывается поток воды через плотину, чтобы дать дорогу новому человеку.
Пробуждение
Луч солнца скользнул по лицу спящего, его веки едва только дрогнули, а в голове уже происходило бурное движение мысли. Иван быстро встал с кровати и вместо того, чтобы лениво потянуться, тотчас пошёл умываться. Этот день был особенный – операционный. Он должен был участвовать в двух серьёзных, «не студенческих» операциях, обе предстояли пациентам, которых он курировал. Можайский знал, что справится; ход операции, возможные трудности, связанные с доступом, поиском очага – всё это было заранее просчитано им, он был готов не просто держать и шить, а разделить риск, иметь мнение. Однако решение заведующего отделением иногда отклонялось от утверждённого операционного списка, всегда неожиданно для Ивана и, конечно, тревожило его. В конце каждой недели Костров Михаил Валерьевич, заведующий кардиохирургическим отделением, составлял список плановых оперативных вмешательств на следующую неделю, в этом списке было указано: день и время операции, фамилии хирургов – ведущего и ассистента, которые проводили операцию, фамилия операционной медсестры и номер операционной. Так вот, наш герой Иван Можайский, фигурировавший в данном списке как ассистент, дважды, без видимой на то причины, был из него вычеркнут рукой Михаила Валерьевича, а поверх его фамилии той же рукой была вписана фамилия другого ординатора, который, кстати, был лучшим другом Можайского – Скворцов Олег.
Поэтому весенний луч, разбудивший Ивана, не представлялся ему ни тёплым, ни долгожданным, а был лишь разрешающим сигналом к действию – сдержать слово и помочь пациенту. Сколь ни была бы легка и опытна рука другого хирурга, всё же лучше лечащего врача никто пациента не знает – Иван Александрович хотел сам оперировать больных, которых наблюдал, и над историями болезни которых, ежедневно трудился. К тому же Можайский не был рядовым врачом, помимо профессии, он был человеколюбец; выражение «оказать помощь» в его понимании означало не только квалифицированную медицинскую помощь, но и психологическую поддержку пациента, и, конечно, отношения между людьми. Самоотверженность – вот истинная причина замены его фамилии в списке.
Иван Александрович Можайский подолгу разговаривал с больными, в обходе по палатам он проводил не менее двух часов. В то время как другие врачи в отделении позволяли себе чашку чая или выходили во двор, чтобы надышаться там сигаретным дымом, а после укрыться в нём же от знакомых глаз, предаваясь грусти, разглядывать оттянутые коленки стареньких, не помнящих утюга, брюк; он устраивал увлекательные палатные лекции, которые настолько полюбились его подопечным, что они, как и он сам, имели при себе лист бумаги и ручку: он, чтобы схематично изобразить больному его болезнь, они, чтобы успеть записать очередное крылатое выражение медицинского характера. Можайский ставил стул посреди палаты, так чтобы можно было охватить взглядом все четыре койки, и беседовал, сначала про общее: «Как провели ночь?», «Как дела с аппетитом?» «Нормально ли переносите назначенные процедуры?», затем обращался к каждому отдельно, осматривал, объяснял медицинские моменты. Пациенты привыкли, что основная работа хирурга происходит в операционной, перевязочной и ординаторской; зачастую, чтобы запомнить лицо оперировавшего доктора им приходилось обращаться к фотографиям в разделе «специалисты» на сайте лечебного учреждения. С Иваном Александровичем всё было иначе: пациенты его знали, а он знал их. После двух-трёх дней, проведённых в обществе врача, который делился своими знаниями, был откровенным и неслучайным, люди выучивались чувствовать сверх своего страдания – теперь их беспокоило состояние соседа по палате, санитарочка и раздатчица не помогали им более должного, а медсестра виделась обычной женщиной, с кожей тусклого цвета, обвисшей на лице раньше положенного для этого признака старения возраста; больничное одиночество сменялось соревнованием за скорейшее выздоровление, им хотелось стать проще, полезнее – для него, показать своим примером умение быть благодарными за уставшие глаза, за надёжные руки и вовремя поданный носовой платок, который, кстати, Иван Александрович, будучи эмпатом, всегда носил в кармане халата: сопереживание увлажняет глаза обоим переживающим.
Итак, наскоро позавтракав, Иван вышел из дома, и даже ударившая ему в лицо чистая по-весеннему зелень и столь редкая для городского воздуха прозрачность не травили ему душу, их зов не был замечен им. В своих думах он выстраивал предложения, стараясь сделать их короткими и обрывистыми. «На случай очередного отказа укрепиться с большею твёрдостью в своей позиции», – внушал он себе.
Костров был человеком в возрасте, хирургом в генах – авторитарной личностью. Он держал отделение в строгом порядке, уклад его жизни исключал улыбку и сидение у койки больного, он чётко разделял работу на «цех» и всё остальное, напрямую его не затрагивающее. Иван же, наоборот, всё остальное считал залогом успешной работы «цеха» и лично принимал участие в «сидении у койки», что вовсе не мешало ему держать в руках инструменты.
Такие люди, как Иван, умеющие быть всюду, по мнению Кострова, есть настоящая угроза таким, как он – управленцам. Костров не был посредственным человеком, он смотрел в корень и поэтому вычёркивал Можайского из списка, так же настойчиво, насколько он мог это сделать, чтобы не вызвать подозрений в коллективе и, главное – не обнажить свои опасения перед Иваном Александровичем.
Войдя в ординаторскую, Иван Можайский прочитал исправленный список операций. Легко можно представить случившийся пятью минутами позже диалог.
Решение
Иван постучал в дверь кабинета заведующего и, не дожидаясь ответа, вошёл внутрь. Костров сидел за столом и проверял истории болезни, вид у него был мрачный, а в присутствии Можайского, сделался ещё и напущено серьёзным. По свойственной ему привычке, он посмотрел на Ивана исподлобья; поверх оправы очков и густых седых бровей выстрелили два чёрных глаза, брови тут же приподнялись и изогнулись дугой, тем самым он выказывал удивление столь раннему неудержимому визиту ординатора, намерение которого он верно угадал, подметив стиснутые челюсти и неестественно глубокие ямочки на щеках Можайского, возникшие, вероятно, от произошедшего спазма мышцы смеха, которая тянет уголки рта в стороны. Нервное состояние, в котором прибывал Иван Александрович, объясняло выражение его лица; напряжение, исходившее от него в тот момент, мгновенно загромоздило комнату невозможным для нормального дыхания жаром. Костров потёр пальцами шею и прервал работу, совершая движения с большой неохотой и неудовольствием, чтобы показать свою вынужденную терпимость к малозначимому, по его пониманию, человеку. На самом же деле он пытался скрыть большое желание, овладевшее им: отбить нападение юнца – так, как ему это виделось в голове. «Ударить сверху и придавить выскочку», – так думал он проявить свою власть, удушив в молодом враче, как ему казалось, наслаждение своей мощью перед больными, для которых он был надеждой на жизнь. «Пусть болтает, а лечить и спасать другие будут. Посмотрим, как он после этого в палату явится, герой… А там и уважать перестанут, и будет он – если вдруг, да если никого не найдётся больше»,– придавался задуманному Михаил Валерьевич и на мгновение даже забыл, что Можайский-то тут, прямо перед ним, дышит ему в грудь. А он-то, Костров, от его взгляда задыхается, от этого шею потирает, однако же не сознаёт пока этого, всё мечтает, всё хочет метко, да быстро, да по уму почистить и опять за своё – «в цех» – за стол в операционной и в кресло.
– Чего вы добиваетесь, Михаил Валерьевич? – спросил Можайский, указав глазами на операционный список, который держал в руке. В его голосе ещё оставалось место для мягкого спуска к своему улаженному положению, он надеялся и цеплялся за последнюю возможность, верил, что дело его пока нерешённое.
Он многое хотел сказать о том, что он врач и способен лечить, и мыслить, что больные ждут его в палатах, и что они вверили ему свою жизнь, а он взял просто так и без ведома их воли, отдал её – жизнь – другому. Но не сказал ничего кроме короткой и обрывистой фразы. Костров опередил его, а впоследствии лишил всякого смысла говорить о себе и о ком-то ещё. Этот человек не признавал чужих достоинств, ни от кого не требовал объяснений, и сам никому их не давал. Он был целым и полным своим значением молотком, забивающим гвозди в бетонную стену.
– Я не понимаю вас, Можайский. Вы врываетесь в мой кабинет, кроме того, имеете вольность говорить с человеком, который выше вас по должности и старше по возрасту, подобным тоном. Мне остаётся лишь узнать у вас следующее: вы в своём уме? – прошипел Михаил Валерьевич, – или, может быть, у вас лёгкая дезориентация в пространстве, и вы случайно перепутали двери? – вопреки ожиданиям самого Кострова, голос его звучал словно откуда-то снизу, из-под ног.
– Вы отнимаете у меня право оперировать пациентов, которых я вёл, подготовкой которых к операции, я занимался! Вы считаете это правильным? Какие цели вы преследуете, лишая меня возможности совершенствовать практические навыки или, может быть, вы не доверяете мне? Я прошу вас озвучить мне причину исключения моего имени из списка врачей, задействованных в плановых операциях, и если я не прав и ошибаюсь на ваш счёт – я искуплю свою вину перед вами за отнятое у вас время и проявленную мною в отношении вас бестактность.
– Вы правы, Иван Александрович. Спрашивать, интересоваться, помогать, когда требуется, то отойти в сторону и не мешать – всё это так и должно быть в коллективе. Так что – так, когда я сочту вас полезным в операционной – я вас уведомлю. А сейчас займитесь ставшими более привычными для вас обязанностями: идите в палату к больным. Мне же необходимо работать, времени на разговоры более не имею… Прошу извинить!
В тот день Иван чувствовал себя почти что стёртым и размазанным по листу бумаги, вокруг него всё было таким же зыбучим и глухим. Будущее вдруг оказалось вымышленным, несуществующим светом, хоть он и пытался отыскать в нём что-то другое, новое, до того незамеченное, то, что способно было вытащить его из засасывавшего его болота, но, не без тревоги, всё глубже уходил в себя. Хоть он и переживал одновременно несколько вариаций своей жизни, думая выбрать одну из них, хоть и пытался разрешить себе продолжить начатое – ничего не выходило. Он стремительно летел в бездну неизвестности, которую до сих пор презирал и считал человеческой слабостью. Способность верить себе, не отвлекаясь на порядки и законы общества, двигаться вперёд и не уступать возникающим на пути желаниям, была в нём похоронена, и он стал оседать – медленно – проживая настоящее, пуская корни в почву под собой. Из разговора с Костровым, он неожиданно понял, что тот оценивал качество работы числом поступивших за сутки больных: работа есть всегда. Михаил Валерьевич перемещал их с койки на койку, перекладывал силами санитаров на каталку, возил по коридорам, обследовал, оперировал и писал протоколы операций – грамотно, согласно стандартам; во всей этой бесконечной карусели не было место драме, личности и уж тем более таланту. Он вспомнил, что когда Костров шёл по коридору, его шаги можно было вычленить из десятков шагов, принадлежащих мужчинам его возраста, эту узнаваемость определял ритм его жизни, который не менялся годами, и оттого был настолько правильным, неестественно живым, как ровное биение сердца в состоянии полного покоя. Поэтому Михаил Валерьевич оберегал его, поэтому никому не позволил бы его оборвать, остановить, поправить: иначе он не жил бы. «Не допустить перемен», – таково было отношение Кострова к Можайскому. И Иван это понял.
Во дворе больницы Ивана ждал Олег Скворцов. После тяжёлого рабочего дня он был уставший, чуть заметно приподнятый подбородок и прищуренный глаз придавали его лицу вид такого умного и нового для него благородства; лоб, который бесследно успел стать прежним, обсох и разгладился, после того как некоторое время назад покрытый каплями пота и изрезанный глубокой продольной морщиной навис над операционной раной, словно намеренно разубеждал всех смотрящих на него в этот момент в достижении его обладателем истинного благородства. Молодые люди направились в сторону парка, обоим хотелось прогуляться и, наконец, насладиться весной. Олег шёл навстречу началу, Иван концу. Оба молчали и не думали друг о друге. Первым заговорил Олег:
– Как я всё-таки метко пунктировал бедренную артерию, сам не ожидал от себя такой прыти. Ты видел? Мне показалось, что ты был за стеклом.
– Нет, я не видел. Меня вызвали в приёмный осматривать пациента, поступившего по скорой.
– А что так? Ты же вроде в дежурные сегодня не записывался?
– Была сомнительная электрокардиограмма, вот и позвали. А ты молодец, с доступом справился мастерски.
– Странно, что Костров третий раз мне «твоих» доверяет. Ты, надеюсь, на меня не в обиде? Я тут ни при чём, список только сегодня увидел. Хорошо, что на работу приехал на час раньше, подготовиться успел: в палату забежал, всех осмотрел.
– Я разговаривал утром с Костровым.
– Да ты что?! Ты сам к нему пошёл?
– Конечно, дело моё, и пошёл сам.
– А он что?
– Я увольняюсь из ординатуры.
– Ну, это ты напрасно. У тебя отец – депутат, всё решит одним звонком, а ты бежать вздумал. Это я в общаге живу, а ты живи себе без забот и без нужды, ходи в больницу, а там видно будет. Скажи отцу, что старый хрыч на тебя зуб точит, оперировать не даёт, прижимает.
– Олег, мы вроде как знаем друг друга давно, а ты всё про отца мне напоминаешь. Ты же сам такой, как я: не просишь, зря языком не болтаешь. Я решил всё. Я своих принципов менять не буду, тогда всю жизнь менять надо. Буду жить, как должен.
– И куда ты теперь?
– В общую хирургию, в поликлинику рядовым.
– Зачем тебе в поликлинику? Там болото.
– Начинать надо с начала, я это сейчас понял.
Около часа бродили они по аллеям парка, затем вышли на набережную и ещё час смотрели на реку, прежде чем разойтись. В воде отражались облака: было безветренно, облака застыли и на небе, и на воде, как будто одни и те же, но всё же разные, в разных мирах живущие, не соприкасающиеся ни в одной точке.
Скворцов
Не то радостный, не то надеющийся на скорую радость, Скворцов вернулся домой. Но что это? Его сердце ныло и тосковало о чём-то, о чём-то светлом, осязаемом, но в то же время призрачном, без чего, как ему представлялось до сих пор, невозможно быть врачом. Он хоть и не скрывал чувства облегчения, которое совсем недавно испытал, гуляя по аллеям парка в обществе друга, когда слушал, как на высоте шелестят молодые листья берёз, наблюдал, как мирно покачиваются из стороны в сторону их светло-зелёные кроны, склоняясь под лёгким ветерком, будто знают, что вскоре ветерок обернётся сильным ветром и унесёт с собой их молодую, только что распустившуюся листву; и всё же чуткость природы не позволяла ему полностью отдаться этому чувству и наполняла его сердце тревогой за судьбу, так вкривь и вкось растраченную, а ведь в душе он был человек добрый и порядочный, и сам бы никогда против другого не замыслил гадости. Впрочем, смута в его душе очень скоро сменилась забвением, и утром следующего дня, с первым лучом солнца, он и думать забыл о друге. Желание во что бы то ни стало насытиться было в нём с рождения, однако, одержало верх, и он прибился к берегу, и остался так – прибитый, жизнью, но зато сытый.
Скворцов родился в посёлке, его отец был дворником, мать работала продавщицей в продуктовом магазине. Родители не желали для сына просвещённого ума и городской жизни. Как люди близкие к земле, они ежегодно собирали урожай и насыщенные своим собственным, взращенным на клочке земли урожаем, полагали, что есть нужно – то, что есть, а пить – то, что все пьют. «Иди, сей морковь, да свёклу, да про картошку не забывай», – так любил повторять Олегу отец до тех пор, пока в один день не умер от болезни сердца или, скорее, оттого, что, как все ел да, как все пил. Олегу тогда семнадцать лет только исполнилось, школу заканчивал и с профессией ещё не определился. В центральной больнице, где отца спасти не сумели, после случившегося лечащий врач долго беседовал с его матерью, как будто вину свою чувствовал за смерть мужика молодого. Мать в разговоре постоянно про сына причитала, что парень-то, мол, без отца остался, кто ему теперь примером-то будет. Врач, по-видимому, то ли от молодости своей, то ли от солидарности деревенской – был он родом из того же посёлка, куда вернулся работать после учёбы в университете – предложил Олегу поступать в медицинский. «Врачей в больнице не хватает, целевое направление получить можно»,– сказал он матери Олега. Так Олег поступил на лечебный факультет, а поскольку проблем с учёбой он никогда не знал, дело у него пошло. С Можайским они учились в одной группе, Олег был парень независтливый и с Иваном сошёлся по интересам исключительно профессиональным, а уже после и личным. Но как это не редко случается, и годами дружбы иногда можно пожертвовать для сытости. Олег прекрасно понимал, что в отделении кардиохирургии есть только одна свободная ставка хирурга, поэтому и не стал отговаривать Можайского от увольнения из ординатуры. Можайский в свою очередь не думал о неминуемой выгоде Скворцова. Он верно шёл своей дорогой.
Мать
Елена Николаевна металась по гостиной, её худые руки совершали плавные взмахи; она дышала открытым ртом глубоко и часто; иногда она останавливалась и что-то говорила; голос её звучал противоестественно, каждый раз одинаково. В этот момент она походила на гусыню, которая вот-вот взлетит; но что-то мешало ей быть лёгкой, что-то такое, что тянуло её к земле – её природа. Новость об увольнении сына была воспринята ею как собственная неудача, случайная, горячая, но поправимая. Фраза «мой сын – кардиохирург» ласкала её слух, и она решила так: благозвучно – значит хорошо. Она всегда, как ей казалось, оберегала сына от ошибок, стерегла своё, родное от случайностей и делала это красиво, как и всё остальное, что она вообще делала. Будучи женщиной из мира женщин, главным редактором журнала о моде, Елена Николаевна Можайская привыкла улыбаться, пускать слезу и вздыхать, она рисовала чувства на своём лице, не переживая их в сердце. После рождения сына, она так и осталась девственницей, её грудь не ощутила прилива, а волосы с годами не украсились сединой. Она застыла в возрасте невесты, покорной своему избраннику, а поскольку Саша, как она называла мужа, знал лучше и больше, чем она сама, то именно Саша и судил, и напутствовал её. Безупречная, молодая и холодная – вот какая она была. Однако сухая безупречность не поскупилась наказать её и лишила её самого ценного достоинства женщины-матери – искренности. Уход сына из больницы она приказала ему праздновать на улице – чемодан с вещами Ивана оказался за дверью.