Жорж Санд
Мон-Ревеш
Предисловие
{1}
Вот еще один роман, о котором, вероятно, скажут, как обо всех романах, мною написанных, да и как обо всех романах вообще: что он доказывает?
Есть категория читателей, которые возмущаются автором, если он в своем произведении не сделал выводов. Но есть и другая категория читателей, которые в каждой подробности видят защитительную речь, а в каждой развязке – доказательство, и в итоге сердятся на выводы, которые сами же приписывают автору. Обе эти категории читателей живут весьма распространенным в истории искусств предрассудком: по их мнению, автор должен непременно делать выводы из выраженных в романе мыслей и непременно что-то доказывать.
Мне никогда не приходило в голову требовать чего-либо подобного от произведений искусства; вот почему я никогда не считала нужным и навязывать что-либо в этом роде себе самой. Но, полагаю, мне будет дозволено ответить сегодня на этот несправедливый упрек. Может быть, он и не относится именно ко мне, так как вполне вероятно, что я, не сделав никаких выводов, только обнаружила свою беспомощность, но важнее то, что этот упрек несправедлив по отношению к роману вообще.
Обычно читатели любят, чтобы порок был наказан, а добродетель торжествовала повсюду, начиная от волшебных сказок и кончая мелодрамами. Признаюсь, мне тоже это нравится: но, к несчастью, это ничего не доказывает ни в сказке, ни в мелодраме. Когда в книге или на театре порок остается ненаказанным, это еще вовсе не является доказательством того, что порок не внушает отвращения и не заслуживает кары. Когда же добродетель не торжествует в литературном вымысле, – а в действительности это происходит часто, – то из этого следует лишь то, что автор, если бы он и захотел доказать такую чудовищную мысль, как мысль о бессилии добродетели в нашем мире, доказал бы тем самым лишь одно: что он несправедлив и не очень умен.
Что такое фабула романа, трагедии – любого повествования? Это достоверная или вымышленная история некоего события, это рассказ о нем. Вот что в романе я назвала бы романом в собственном смысле. Все украшения, придающие ему живописность, или рассуждения, побуждающие читателя мыслить, – лишь аксессуары. Иногда эти аксессуары достаточно разнообразны и кажутся настолько приятными, что заставляют не замечать и прощать автору плохо построенное действие; а иной раз интересно задуманное и ловко построенное действие вызывает у читателя снисходительное отношение к неуклюжему стилю и неправдоподобию деталей. Но я спрашиваю: что доказало любое событие само по себе? – и готова спорить, что разумного ответа не будет. А если ни одно событие ничего не доказывает в действительной жизни, то как же может что-нибудь доказать рассказ о вымышленном событии? Можно ли ссылаться на него как на подтверждение теорий, мимоходом изложенных рассказчиком или обсуждаемых его персонажами? По правде говоря, восторжествует ли в конце добро над злом, одолеет ли негодяй порядочного человека, утешится ли вдова или умрет от чахотки, будет ли добродетельный человек вознагражден признанием общества или просто удовлетворится тем, что у него чиста совесть, – мне это безразлично, лишь бы судьбы персонажей были связаны между собой и приведены к развязке так, чтобы они до самого конца вызывали у меня интерес. Я сочла бы себя наивной, если бы стала выжидать, чью сторону примет по своей прихоти автор, чтобы решить, что истинно и что ложно в человеческой природе, что справедливо или несправедливо в обществе.
Если бы корабль, на котором возвращалась Виргиния, не потерпел крушения, входя в порт, разве это доказало бы, что целомудренная любовь всегда венчается счастьем? И доказывает ли тот факт, что этот злополучный корабль погружается в пучину вместе с интересной героиней, идею, что настоящие влюбленные никогда не бывают счастливы? Что доказывает сюжет «Поля и Виргинии»{2}? Лишь то, что молодость, дружба, любовь и тропическая природа великолепны, когда о них повествует и их описывает такой писатель, как Бернарден де Сен-Пьер.
Если бы дьявол не увлек и не победил Фауста, разве это доказало бы, что мудрость сильнее страстей? И если дьявол оказывается сильнее философа, разве это доказывает, что философия никогда не сможет победить страсти? И что вообще доказывает «Фауст»?{3} То, что наука, поэзия, человеческие чувства, фантастические образы и глубокие мысли, равно сладостные или мрачные, очень хороши, когда именно Гете создает из всего этого волнующую и возвышенную картину.
Если бы Юлия не утонула в Женевском озере, если бы Танкред не убил Клоринду, если бы Пирр женился на Андромахе, если бы Дафнис не женился на Хлое, если бы Ламмермурская невеста не сошла с ума, если бы Гяур не стал монахом{4}, мы утратили бы самые прекрасные страницы многих шедевров, но у нас не стало бы ни одним доказательством больше или меньше, не был бы упущен или найден ни один вывод из подобных обстоятельств.
Поэтому я нахожу критику праздной, когда она спорит о правах фантазии, и вредной для искусства, когда она хочет принудить фантазию служить решающим свидетельством. Я хочу, чтобы нам позволили показывать по нашему усмотрению все, что нам заблагорассудится, и чтобы те, кто оспаривает наши чувства, как и те, кто разделяет их, не требовали от нас отчета в выборе того или другого события. Я не желаю, чтобы одни кричали: «Автор уклонился от выводов!», а другие: «Выводы автора порочны!»
Я написала роман под названием «Леоне Леони», в котором обольститель не был наказан. Люди говорили: «Ах, какая безнравственность! Автор хотел доказать, что негодяи всегда любимы и торжествуют». Я написала роман под названием «Жак», в котором обманутый супруг умирает от горя. Люди говорили: «Ах, какая наглость! Автор утверждает, что обманутые мужья должны умирать от горя!» Я сочинила под влиянием минуты и как бог на душу положил не менее двух десятков ни в чем не схожих развязок, и на взгляд тех, кто хотел усмотреть в них насмешку над читателем, эти развязки доказывали возможность по меньшей мере двух десятков исключающих друг друга решений. По словам одних, все они утверждали слишком многое; по словам других, не утверждали того, что следовало. Признаюсь, это лишь снова убедило меня в том, что сюжет, суть и задача романа – рассказать историю, из коей каждый может сделать свой вывод, соответствующий или противоречащий чувствам, выраженным автором.
Автор никогда ничего не докажет реальным примером – ни опасности, ни, напротив, явных преимуществ зла или добра. Произведение искусства – это творение, продиктованное чувством. Чувство испытывается, а не обосновывается. Писателя вдохновляет нечто общее. Общее не доказывается посредством частного; описанный факт, событие не подкрепляет и не разрушает теорию, реальное не толкает ни к каким выводам в пользу или в опровержение идеального.
Итак, поскольку роман вынужден описывать реальные события и факты, не надо требовать от него того, что не входит в его задачу: это убивает искусство и уничтожает интерес к роману.
I
– Милый друг, разум, конечно, на твоей стороне, но разум глуп: он лечит только здоровых, а я болен, тяжко болен, разве ты не видишь? – говорил Флавьен. – У меня нервная лихорадка; из-за нее я стал невыносим для окружающих, да и для самого себя.
– Эта твоя лихорадка глупа! – отвечал Тьерре. – Она убивает лишь простаков, слабых морально и физически. Ты же один из самых гармоничных людей, каких я знаю; стало быть, нервный припадок, вызванный самой заурядной из горестей, не такая болезнь, которую ты не смог бы победить за два часа, если бы захотел.
– Да, да! За два часа я могу сговориться с более красивой и, возможно, не менее приятной женщиной, чем Леониса. Но мне нужно по крайней мере два месяца, чтобы время, которое я стану проводить с ней, показалось хотя бы сносным после сладостных часов, проведенных с Леонисой в последние дни.
– Знаешь, что мне пришло в голову? Ты рожден для брака.
– Что же навело тебя на столь блестящую мысль?
– Твоя манера любить. Мне кажется, она основана на привычке, на потребности в постоянной близости, которая свойственна буржуазной семейной жизни.
– Ошибаешься. У меня потребности патрициев и привычка к господству – это совсем другое дело. Вот почему мне до сих пор нравились только те женщины, которых можно купить.
– Я всегда замечал, дорогой мой, что даже самые сильные люди совершенно искренне приписывают себе именно те достоинства или недостатки, которые меньше всего им свойственны, и вводят в заблуждение как самих себя, так и других! – воскликнул Тьерре.
– Не обманывайся на мой счет. Мое стремление к господству, доходящее, как мне кажется, до тирании, не вызывает во мне ни гордости, ни сознания вины. А ты как его назовешь? Достоинством или недостатком? Ну, дорогой мой литератор, наблюдатель, любитель исследований, высказывайся, я тебя слушаю. Я знаю, тебе нравится мысленно исследовать каждого человека, и ни один из твоих друзей не избежал такого анализа; ты это делаешь просто так, от скуки, но – такова уж твоя профессия.
– Хорошо, подумаю, – несколько высокомерно ответил Тьерре. – Видишь ли, я не из тех литераторов, которые корпят над листом бумаги круглые сутки. У меня, как и у всякого другого, бывают часы праздности и отдыха. Когда я катаюсь верхом по Булонскому лесу, мне приятно чувствовать себя таким же глупым, как моя лошадь.
– Глупым, как все эти молодые люди, прогуливающиеся верхом, – ты ведь так хотел сказать, – последовал несколько раздраженный ответ.
Флавьен де Сож был знатен и богат. У Жюля Тьерре не было ни предков, ни состояния. Оба были умны; первый не получил серьезного образования, второй обладал немалыми знаниями и талантом. Они воспитывались вместе, при каких обстоятельствах – мы расскажем позднее; расскажем мы и о том, как, никогда не теряя друг друга из виду, они были связаны неким сложным чувством: у Тьерре это чувство нельзя было назвать ни любовью, ни антипатией, и все же оно имело в себе нечто и от того, и от другого. Флавьен не был обделен ни остроумием, ни врожденной проницательностью, но он редко утруждал себя размышлениями, хотя часто рассуждал с серьезным видом; Тьерре же постоянно предавался раздумьям, хотя любил делать вид, что говорит серьезно лишь смеха ради.
В этот вечер, однако, он намеревался побеседовать с Флавьеном действительно серьезно, потому что тот в самом деле был задет за живое. Тьерре испытывал к другу детства симпатию и сочувствие, но в то же время его привлекала возможность найти какую-нибудь слабость у постоянного соперника. Оба они немного завидовали друг другу, не отдавая себе в этом отчета; они как бы естественно соревновались между собой, ибо каждый из них имел все то, чего другой был лишен.
Проведя четверть часа во взаимных излияниях, они дошли до невольного взрыва досады, которая могла бы, как это часто случается, привести к охлаждению между ними, если бы не присущие Тьерре гибкость ума и твердость характера. Флавьен де Сож в пылу спора пустил своего коня галопом, показывая, что может, если тому угодно, оставить собеседника наедине с самим собой. Тьерре на мгновение задумался, закусил губу, но потом пожал плечами, улыбнулся, пустился, в свою очередь, бесшумным галопом по усыпанной песком аллее и догнал де Сожа у ворот Майо.
– Милый друг, галоп полезен мне, как человеку с очень холодной кровью, – сказал он, – но это плохое средство от лихорадки… Лучше бы ты ехал шагом, если только я не нарушу ход твоих мыслей и если…
– Нет, Жюль, напротив, я чувствую потребность поговорить с тобой – ты единственный человек, который умеет или хотя бы хочет меня понять, – порывисто воскликнул Флавьен; он не был злопамятен, и стоило кому-нибудь сделать первый шаг, как он сразу же охотно шел ему навстречу. – Давай поговорим, если моя дурацкая хандра не слишком раздражает тебя.
И они продолжали разговор: сначала речь шла о Леонисе, особе кокетливой, смелой и остроумной; Флавьен поставил себе целью завладеть ею, причем не жалел времени на ее, как он выразился, укрощение, но она ускользнула от него в тот самый момент, когда он возомнил себя хозяином положения, и он внезапно утратил все, чего достиг. Он честно признался Тьерре, что, возможно, сам бросил бы ее через неделю, но его опередили, и это страшно возмутило его; в общем – вопрос самолюбия, и ничего больше. Он, впрочем, допускал, что это весьма ребяческий вид самолюбия, которое надо бы подавлять в себе или хотя бы скрывать от ближайших друзей. Тьерре, любивший как бы вскользь давать Флавьену советы, заставил его отказаться от мысли о мести, убедив в том, что скандалы по такому поводу просто смешны.
Потом они заговорили о любви вообще, и так как родов любви существует множество, Флавьену пришлось признаться, что привязанность его к Леонисе была довольно грубой, что он испытывал к ней страсть без нежности и ревность без уважения. Тьерре, заставив, таким образом, Флавьена противоречить самому себе, в глубине души остался очень доволен.
«Да, бесспорно, профиль у тебя изящнее, борода гуще и плечи шире, чем у твоего скромного товарища по учению, – думал Тьерре, – ты с большим блеском ездишь верхом; у тебя есть имя, тебя ценят женщины определенного круга! У тебя больше благородства или, скорее, непринужденности в манерах; ты умеешь командовать слугами, а подобное умение дается очень трудно, оно заложено в человеке от рождения. Ты богат и мог бы обойтись без умения себя держать и остроумия, тем не менее у тебя есть и то, и другое; тебя уважают, потому что ты храбр, и даже любят, потому что ты не зол. Твоя жизнь сложилась бы ослепительно, если б у тебя была еще способность здраво судить обо всем, но ты лишен ее, это мне хорошо известно. Поэтому, хоть судьба и отказала мне во многих преимуществах, я, наверно, вполне могу потягаться с тобой».
Молча подведя итог своим мыслям, Тьерре через несколько минут возобновил беседу.
Было решено не говорить больше о Леонисе, и гнев молодого графа уже улегся; ему надо было только отвлечься и перестать думать о ней, чтобы окончательно ее забыть. Тьерре предложил ему отправиться в манеж на Елисейских Полях, где они, несомненно, встретят кого-нибудь из друзей.
– Пожалуй! – сказал Флавьен.
Подъехав к манежу, они бросили поводья сопровождавшим их лакеям, которые увели лошадей.
Едва они явились в манеж, как к Тьерре подошел человек благородной наружности, не привлекший, однако, внимания Флавьена. Они побеседовали несколько минут, после чего Тьерре, немного взволнованный, возвратился к своему спутнику.
– Дорогой мой, я должен с тобой проститься. Мне необходимо вернуться домой, чтобы привести в порядок – не дела, нет, это значило бы, что у меня есть какие-то крупные денежные интересы, – а просто бумаги, мою пачкотню. Завтра я уезжаю в провинцию.
– Значит, тебя похищает этот господин? – спросил Флавьен, отходя от компании, к которой он было присоединился, и пытаясь разглядеть человека, подходившего к Тьерре, а теперь удалявшегося. – Какой-нибудь родственник?
– Нет, это муж.
– А-а! Вот оно что. Все понятно. Но заинтересоваться провинциалкой? Фи! Не узнаю человека со вкусом, который так хорошо описывает светских дам, словно он принят у десятка герцогинь!
– Эта женщина – не провинциалка и не светская дама, – ответил Тьерре, скрывая досаду, так как в этом комплименте ему почудилась насмешка, – это женщина умная и с душой!
– С душой? Забавное определение! Подобная разновидность мне незнакома. Вероятно, это очень скучно.
– Флавьен, не паясничай! Ты лучше, чем хочешь казаться.
– О нет! Впрочем, я сам виноват. Я жил так лениво… Романов я не пишу, типы мне изучать не надо… Но ты говоришь, что эта женщина с душой тебе нравится?
– Больше того, я влюблен в нее, но я влюблен безнадежно, как говорят эти болваны романисты.
– Понимаю, Тьерре, понимаю; я же говорил: ты изучаешь!
– Ах, боже мой, нет – я смотрю, я восторгаюсь, я наслаждаюсь созерцанием!
– Оставь! Чтобы ты влюбился в добродетельную женщину, ты – сам рассудок, сама логика! И часа не прошло, как ты сказал мне то, что я повторял себе сотни раз… я вовсе не лишен нравственности; но это ясно само собой: «Зачем желать добродетельную женщину, если в тот день, когда она вам уступит, она перестанет быть добродетельной?»
– И это ты, великолепный укротитель, задаешь мне подобный вопрос? А борьба? А торжество победы?
– Ба! Это слишком просто. Восторжествовать над волей, над эгоизмом, корыстолюбием, капризами – дело стоящее! Но торжествовать над добродетелью? Я даже пробовать не хочу, честное слово, настолько это мне кажется банальным.
– Флавьен, ты уже развращен, а я нет, хоть я и старше тебя! Можешь думать, что хочешь, но добродетель – это нравственное могущество, духовная сила; я люблю эту женщину за нее самое…
– И чтобы это доказать, хочешь развратить ее! О логически мыслящий человек, ты говоришь вздор или смеешься надо мной! До свидания и счастливого пути!
– Я не хочу оставлять тебя в таком заблуждении. Если тебе не обязательно видеть, как мадемуазель Каролина берет барьер, проводи меня до моей поэтической конуры; может быть, я попрошу тебя об одной услуге.
– Ага! Отправиться с тобой и занимать доверчивого мужа, в то время как ты будешь блистать красноречием перед его добродетельной половиной!
– Возможно!
– Ну, на это у меня не хватит мужества. Никогда не проси у меня ничего подобного. Я эгоист.
– Ты прав, – ответил Тьерре, – я сам эгоист, и поэтому я покидаю тебя. Прощай!
И он удалился.
Через час, когда Тьерре готовился дома к отъезду, к нему вошел де Сож, очень возбужденный. Светские привычки не научили его сохранять спокойствие независимо от душевного состояния. Он всегда следовал первому порыву.
– Флавьен, ты совершил какой-то безумный поступок! – воскликнул Тьерре и мысленно добавил: «Или глупость!»
– Нет, но мне очень хотелось и все еще хочется совершить его! – откровенно ответил Флавьен, раскуривая сигару. – Вот почему я прибежал к своему мудрому ментору – пусть он охранит меня от самого себя!
– Ментор! Когда это слово произносит человек, который хвалится тем, что заставляет всех повиноваться и никогда никому не уступает, оно означает: «Тот, кто читает нравоучения»!
– Боже мой, Жюль, до чего же ты обидчив! Так встретить меня, когда я пришел искать у тебя успокоения! Оно мне просто необходимо.
– А ты уверен, что я сам спокоен? Я же сказал тебе, что я влюблен!
– Влюблен хладнокровно, как всегда, и влюблен в самое добродетель, иными словами – отнюдь не ревнив, поскольку к ревности нет повода!
– Кто же из нас ревнив? Не ты ли? Ревнуешь мадемуазель Леонису!
– Как только ты сближаешь эти два определения – имя этой девки и прилагательное «ревнивый», я прихожу в себя, и мне хочется смеяться. Но когда я встречаю ее под руку с Марсанжем, у меня возникает непреодолимое желание прикончить их обоих.
– Ты встретил их?
– Только что, в манеже.
– И что ты сделал?
– Ничего. Поклонился им с самым серьезным видом.
– Ну что ж, для человека, в котором все кипит, – превосходно!
– Да, но Марсанж был вне себя от моего равнодушия, а Леониса – от моего презрения. Меня ничуть не удивит, если он в ближайшие же дни начнет искать со мной ссоры, а я не желаю впутываться в историю из-за девки, да еще в подобных обстоятельствах. Это выставит меня в смешном свете, а в тот день, когда я окажусь смешон, я, наверно, пущу себе пулю в лоб!
– В таком случае надо месяца на два уехать из Парижа.
– Вот именно. Завтра утром я уезжаю в Ниверне{5}.
– В самом деле? А что ты будешь делать в Ниверне?
– То, что я откладываю со дня на день в течение полугода: там у меня имение, и я намерен продать его одному соседу, по фамилии Дютертр.
– Что? – с живостью воскликнул Тьерре. – Ты знаешь господина Дютертра?
– Откуда я могу его знать, не имея понятия ни о Ниверне, ни о своем имении? Полгода назад я получил наследство от двоюродной бабушки: дом, луг, поля, лесок – словом, нечто, оцененное моим нотариусом в сто тысяч франков. Мне нужны эти сто тысяч, чтобы заново обставить мой замок в Турени. В Ниверне же есть некий господин Дютертр, который, по слухам, богат, кажется, депутат… Да, кажется, где-то я его видел. Он хочет округлить свои владения и заплатит наличными. Я продам ему всю эту недвижимость, а потом уеду в Турень. Хочешь, поедем вместе? Я забираю тебя с собой.
– Значит, в Ниверне?
– Да, да, мой милый, это будет больше содействовать тебе в накоплении нужного опыта и доставит больше удовольствия, чем все труды по совращению твоей провинциалки… как ты говорил? Женщины умной и с душой? Ну и стиль! А ведь ты так хорошо пишешь! Решено, в семь часов мы уезжаем поездом на Орлеан и остановимся лишь под старыми дубами Морвана. Когда я говорю «дуб», это значит дерево вообще, ибо я не знаю, что растет в тех краях. Но мне сказали, что там много лесов и полно дичи. Мы будем охотиться, читать, философствовать. До завтра, не так ли? Ты принесешь мне в жертву твою провинциалку?
– До завтра. Подожди только несколько минут, ты захватишь письмецо, которое я напишу, и опустишь его в первый попавшийся почтовый ящик.
И Тьерре принялся писать, произнося вслух:
«Сударь!
Я вынужден с глубоким сожалением отказаться от чести сопровождать вас завтра и от удовольствия совершить путешествие вместе с вами. Один мой друг увозит меня к себе, но мы будем у цели раньше вас. Этот друг – ваш сосед, граф Флавьен де Сож, который собирается встретиться с вами по поводу дела, представляющего интерес для вас обоих.
Примите и проч.
Ж. Тьерре».
– Кому ты меня так представляешь? – небрежно спросил Флавьен.
Тьерре надписал адрес и отдал ему письмо.
– Господину Дютертру, члену палаты депутатов, – смеясь, прочел Флавьен. – Ее мужу! Моему покупателю! Значит, это тот самый господин?
– Именно. И еще говорят, что случай слеп. В книге судеб было дважды начертано, что я уеду завтра в Ниверне и что я отправлюсь вздыхать по госпоже Дютертр. Однако я лучше поеду с тобой, чем с мужем: ничто так не стесняет меня, как доверчивый муж. Он уезжает в семь часов вечера, мы – в семь утра. Он сочтет, что у нас какие-то причины не ждать еще двенадцать часов, что, конечно, было бы более вежливо, но куда менее приятно.
– И он очень мешал бы нам говорить по дороге о его жене, – спокойно заметил Флавьен, – а я предвижу, что ты будешь говорить о ней.
– Да, уклониться тебе не удастся, и потому прошу тебя хорошенько выспаться сегодня.
На следующее утро они уже катили по дороге в Невер.
– Это женщина лет двадцати – двадцати пяти, – говорил Тьерре своему спутнику, – женщина редкой, пронзительной, своеобразной красоты – словом, из таких, какие мне нравятся. Густые, блестящие черные волосы, вьющиеся от природы, кожа белая, гладкая, такая матовая, что даже немного страшно. Манера вести себя, одеваться, говорить, несмотря на желание быть такой, как все, ни на кого не похожа. Рост средний, гибкая, прелестная фигура; ножки, ручки, зубки, ушки… все безупречно; и сверх этого, ее как бы окружает какая-то тайна, заставляя надолго задумываться над каждым словом, которое она произносит или даже не произносит. Ты понимаешь меня?
– Ничего не понимаю. Боже, бедный мой Жюль, как тебя испортила литература! Ты столько сочиняешь, что уже разучился описывать. Сквозь твою фантазию невозможно разглядеть что-нибудь реально существующее. Я, например, отношусь с недоверием к твоей провинциалке. Я вижу ее дурно одетой, не слишком чистоплотной, напыщенной и до ужаса глупой под личиной глубокомыслия. Ты меня прости, но ты сам в этом виноват – уж такое впечатление складывается у меня от твоего портрета.
– Госпожа Дютертр не провинциалка, а иностранка, которая родилась и воспитывалась в Риме; она дочь выдающегося музыканта и женщина вполне светская по манерам.
– По правде говоря, я ее никогда не видел или не помню. Как ее звали, прежде чем она стала носить звучную фамилию Дютертр?
– Олимпия Марсиньяни.
– Итальянка?
– Чистокровная, и говорит без акцента.
– Имя ее отца мне знакомо, он художник?
– Нет, композитор, maestro.
– Он, кажется, умер?
– Давно.
– А эта дама тоже из мира искусства? Дютертр полагал, что она выходит замуж по любви?
– Откуда мне знать, чего хотел Дютертр, брака по любви или по расчету? Я, например, уверен в том, что она никогда не любила своего мужа.
– С тех пор, как полюбила тебя?
– Меня? Если б она любила меня, неужели я ехал бы к ней?
– Ты бы тогда ее не покинул!
– Или уже покинул бы. Проблема была бы решена…
– А-а! Так-то ты любишь добродетель за нее самое! Прекрасно, прекрасно, ты снова стал самим собой! Любовь чисто умственная, влечение из любопытства, глубокое отвращение к действительности: видишь, как я тебя знаю!