– Очень может статься. Лучше я подожду, раз уж вы согласны потерпеть ее немножко у себя.
– У меня? У меня ничего своего нет и никогда не будет. Меня вырастили в этой мысли: ничто не должно мне принадлежать, и ты с твоей овечкой богаче меня.
– Вам обидно, что у вас ничего нет?
– Нисколько не обидно. Я рад, что не стану страдать из-за вещей тленных.
– Тленных? А ведь верно, моя овца может подохнуть и истлеть.
– А живая она тебе много хлопот доставляет?
– Конечно, много, но ведь я ее люблю, и мне не трудно заботиться о ней. А вы, значит, никого не любите?
– Я всех люблю.
– Кроме овец?
– Я к ним ни добрых, ни злых чувств не питаю.
– А ведь они такие славные. Может, вы любите собак?
– У меня был пес, и я его любил. Но взять его сюда мне не разрешили.
– Вам, наверно, грустно жить вдали от дома, под началом у чужих?
Он удивленно взглянул на меня, как будто такая мысль ни разу не приходила ему в голову, потом ответил:
– Меня ничто не должно печалить. Мне всегда твердили: «Ни во что не вмешивайтесь, ни к чему не привязывайтесь, научитесь ко всему относиться бесстрастно. Это ваш долг, и лишь в исполнении его вы обретете счастье».
– Вот забавно! Мой дедушка тоже все мне о долге твердит: только он говорит, будто мой долг – ни минутки не сидеть сложа руки, хорошо хозяйничать и все делать с душой. Видно, детям бедняков про долг говорят одно, а детям богатых – совсем другое.
– Нет! Это говорят тем детям, которые должны вступить в монастырь. Но уже скоро вечерня начнется, мне пора в церковь. Ты уведешь овечку, когда захочешь, а если вздумаешь привести ее завтра…
– О, я не осмелюсь!
– Можешь ее приводить, я скажу об этом отцу эконому.
– Он сделает, как вы захотите?
– Он очень добрый и не откажет мне.
Юноша ушел, и я видела, как он садами, под звон колоколов, возвращался в монастырь. Я позволила Розетте еще немного пощипать траву, потом покликала ее и отвела домой. С того самого дня я очень отчетливо помню все, что со мною случилось в жизни. Сперва я не очень-то раздумывала о моей встрече с молодым монашком. Меня поглощала радостная мысль о том, что он, может статься, добудет мне позволение приводить иной раз мою Розетту на монастырский луг. Я удовольствовалась бы малым. Дедушка во всем подавал мне пример учтивости и воздержанности, так что скромность вошла у меня в плоть и кровь.
Я не была словоохотлива, мои двоюродные братья, большие насмешники, отнюдь не поощряли меня к болтовне, но позволение пасти овцу на том лугу так засело у меня в голове, что я рассказала вечером за столом все, только что рассказанное вам, да с такой точностью, что даже привлекла внимание дедушки.
– Ага, – сказал он, – значит, это франквильского молодого барина привезли они в монастырь в понедельник вечером – мы покамест его еще не видели. Младший отпрыск славного рода – вот как это говорится. А вы, ребята, бывали во Франквиле? Ну и поместье!
– Я проходил разок теми местами, – сказал тот из моих братьев, что был помоложе. – Далеко это, в сторону Сент-Леонара, того, что в Лимузене.
– Ну уж, двенадцать лье – не так и далеко, – отвечал Жак со смехом. – Я там тоже побывал однажды, когда валькрёзскому настоятелю понадобилось доставить туда письмо – он даже велел дать мне монастырскую ослицу, только бы я побыстрее добрался. Видать, дело было срочное, не очень-то охотно он дает ее, эту свою большую ослицу.
– Неуч ты! – возразил ему дедушка. – Кого ты величаешь ослицей – это лошачиха.
– Да не все ли равно, дедушка! Меня провели в кухню, и я говорил с управляющим, звать его господин Премель. А еще видел я молодого барина, и теперь понимаю – письмо это было послано, чтобы поскорей это дело обтяпать.
– Его обтяпали еще до того, как молодой барин на свет появился, – возразил мой дедушка. – Только и ждали, чтобы он в возраст вошел. Была у меня племянница, она этой малышке, что тут сидит, матерью приходилась. Теперь-то она на том свете; так вот, моя племянница служила скотницей как раз в замке, о котором речь. Я очень даже хорошо могу рассказать обо всех делах этого семейства. У них земли ни мало ни много на добрых двести тысяч экю{6}, и земли стоящие, доход хороший дают. И присмотрены, не в забросе, как у наших монахов. Тот, кто у них всем ведает, – они его управителем зовут – человек опытный и очень строгий, но таким он и быть должен, ежели взялся управлять большим поместьем.
Пьер заметил, что не видит проку в богатстве, когда двое детей из троих остаются ни при чем. И в соответствии с новыми веяниями, что начинали проникать даже в наши бедные хижины, он осудил тех аристократов, которые все еще обделяют своих младших детей.
Дедушка мой был крестьянин старой закваски; он вступился за право первородства{7}, сказав, что ежели поступать иначе, так ни одного крупного поместья не останется.
Немного поспорили. Пьер был вспыльчив, он даже повысил голос в споре с дедом и в конце концов заявил:
– К счастью, беднякам делить нечего; вот тут сидит мой старший брат, и я его крепко люблю, а уж как ненавидел бы, ежели бы знал, что хоть семья наша не безземельная, а мне все равно ничего не достанется.
– Вы сами неведомо что несете, – отвечал старик, – так только голодранцы и рассуждают, а у аристократов понятия возвышенные, они о своем величии радеют, и младшие за честь почитают пожертвовать собою, чтобы род их сохранил все свои титулы и богатства.
Я спросила, что это значит – «пожертвовать собою».
– Ты еще чересчур мала, чтобы понимать такие вещи, – ответил мой дедушка.
И пошел спать, тихонько бормоча молитву.
Я все твердила эти новые для меня слова «пожертвовать собою», и Пьер, который любил строить из себя всезнайку, сказал мне:
– А я знаю, что хотел сказать дедушка. Пусть он защищает монахов, пусть они богатые и бездельничают в свое удовольствие, все равно всем известно, что нет людей несчастней, чем они.
– А почему они несчастные?
– Потому что их презирают, – ответил Жак, пожимая плечами.
И тоже отправился спать.
Я потихоньку убрала со стола, стараясь не разбудить уже похрапывавшего дедушку, потом немного замешкалась и, когда Пьер начал закапывать в золу уголья, которые одни лишь и освещали наше жилье, подошла к нему перекинуться словечком. Меня томило желание узнать, почему монахи презираемы и несчастны.
– Ты же сама видишь, – сказал мне Пьер, – что у них нет ни жен, ни детей. Неизвестно даже, есть ли у них родители или братья с сестрами. Как только они «затворяются», семья о них забывает или отказывается от них. Они теряют все, даже свое имя, будто невесть откуда взялись. Становятся толстыми, безобразными, вечно ходят грязные в этой своей долгополой одежде, хотя и могут содержать себя в чистоте. И к тому же это так нудно – вечно бормотать молитвы. Молиться Богу – дело, конечно, неплохое, только что-то мне сдается – вовсе ему не надобно, чтобы так много молились, и от этих монахов с их колокольным звоном и латынью у него наверняка голова раскалывается. В общем, толку от них никакого! Распустить бы их всех по домам, а землю отдать тем, кто станет ее обрабатывать.
Уже не в первый раз слушала я подобные рассуждения, но они казались мне пустой болтовней. Я уважала собственность и считала, что изменить что-либо на свете невозможно, значит, и желать этого бесполезно.
– Глупости говоришь, – ответила я Пьеру. – Кто богат, тому не помешаешь быть богатым. Лучше скажи, что ты думаешь об этом молодом монахе, об ученике, который разрешил мне пасти Розетту на монастырском лугу. Как, по-твоему, послушаются они его?
– Не станут они его слушаться, – сказал Пьер. – Он еще жеребеночек, еще не умеет тянуть соху. Старые монахи, которые знают свое дело, заберут твою овцу, ежели увидят ее у себя, а монашка тут же и накажут, чтобы не ослушничал.
– Ну, тогда я больше не пойду туда. Не хочу, чтобы его, такого доброго и учтивого, наказывали из-за меня.
– Можешь туда пойти во время утренней службы. В эти часы отец Фрюктюё всегда в церкви.
– Нет, нет! – вскричала я. – Не хочу быть воровкой!
Уснула я очень растревоженная. Я не столько думала теперь о Розетте, сколько об этом мальчике с добрым сердцем, который обречен быть несчастным, презираемым, «принесенным в жертву», как сказал дедушка. Ночью разразилась ужасная гроза, молнии освещали все небо, а от громовых раскатов волосы вставали дыбом. Так по крайней мере рассказал нам утром дедушка, потому что только он один и проснулся от грозы: в юности так сладко спится – даже в ветхой лачуге! – но когда я сняла с окна ставень, – стекол у нас и в помине не было, – то увидела мокрую землю и множество ручейков вокруг скалы, бегущих по бороздкам, которые они промыли в песке. Я побежала поглядеть, не унес ли ветер хлев. Но он устоял, и меня охватила радость: прошел дождь, значит, скоро зазеленеет трава.
В полдень проглянуло солнце, и я ушла с Розеттой в одно укромное место, защищенное от непогоды нависшими скалами, где всегда можно было найти немного зеленой травы; другие пастухи не любили туда ходить, потому что спуск был крутой и небезопасный. В тот день там не было ни души, и я уселась на берегу бурливого и пенистого потока. Прошло не очень много времени, и вдруг меня кто-то окликнул по имени, и я увидела молодого монаха, который спускался в овраг, направляясь ко мне. Очень опрятный в своем новом одеянии, с виду он был вполне доволен жизнью и смело прыгал с камня на камень. Мне он показался красивее всех на свете. А между тем он не был красив, мой дорогой, бедный мой Франквиль, но выражение лица у него было такое доброе, глаза были такие ясные и весь облик такой кроткий, что никогда и никому не пришло бы в голову назвать его внешность неприятной или отталкивающей.
Я была изумлена.
– Как это вы разыскали меня, и кто вам сказал, как меня зовут? – спросила я.
– Сейчас все тебе расскажу, – ответил он. – Давай позавтракаем, а то я очень есть хочу.
И он извлек из-под одежды корзиночку, в которой лежали паштет, бутылка вина и мясо – вещи мне доселе незнакомые! Я заставила долго себя упрашивать, прежде чем отведала мяса. От непривычки и некоторой опаски я испытывала отвращение к этой новой пище, однако она мне понравилась; а вот вино показалось таким мерзким, что я скорчила гримасу, над которой вдоволь посмеялся мой новый друг.
За едой он рассказал мне следующее.
Не надо называть его ни господином, ни Франквилем; отныне он просто брат Эмильен, это имя ему дали при крещении. Он попросил эконома позволить мне пасти Розетту на лугу, но, к великому своему удивлению, получил решительный отказ. Отец Фрюктюё привел всевозможные резоны, которых Эмильен так и не понял; но, видя, как юноша огорчен, эконом позволил отдавать мне еду, когда только он захочет, и брат Эмильен, не заставляя повторять позволение дважды, сложил свой обед в корзинку и отправился в домик, который я накануне ему указала. Там он никого не застал, но повстречавшаяся ему пожилая женщина, в которой, по его описанию, нетрудно было узнать нашу Мариотту, почти правильно объяснила ему, где меня искать, добавив при этом, что зовут меня Нанетта Сюржон. Он верно выбрал дорогу: судя по всему, он привык лазить по горам. И вообще, как мне пришлось впоследствии убедиться, по своим привычкам он был скорее крестьянин, чем барин. Его ничему не учили, он сам себя образовал. Ему запрещали охотиться вместе с другими дворянами, он сделался браконьером на своих собственных землях и очень ловко бил зайцев и куропаток; но так как этим он нарушал запрет, то дичь он отдавал крестьянам, которые показывали ему кустарники, где она водилась, и хранили его тайну. У них он научился плавать, ездить верхом, лазить по деревьям и даже делать всякую крестьянскую работу, потому что был сильный малый, хоть и не больно крепок с виду.
Понятно, все, что я сейчас о нем скажу, чтобы познакомить вас и с ним самим и с его положением, стало мне известно не в тот день и не в том месте; да я и четвертой части не поняла бы тогда, мне понадобились годы, чтобы разобраться в том, о чем коротко расскажу вам сейчас.
Эмильен де Франквиль обладал характером и природным умом. Родные, стремясь помешать ему занять главенствующее положение в семье, хорошо и много поработали, дабы убить в мальчике ум и сердце. Его брат, видимо, был менее одарен от природы, но он был старшим, а в семье Франквилей все младшие дети вступали в орден. Это правило никогда не нарушалось, оно переходило из поколения в поколение, от отца к сыну. Маркиз, отец Эмильена, считал сие правило очень важным, важнее всех государственных законов. Маркиз утверждал, что оно упрощает введение в наследование и, значит, уменьшает роль стряпчих, которые любят всюду совать нос, заводят длиннейшие процессы и стараются раздробить крупные состояния. Мальчик, которому предназначено было стать монахом, ни на что не мог рассчитывать. Детей у него не будет; постригаясь, он не оставлял никаких зацепок в будущем для крючкотворов. Словом, так оно было заведено, и маленькому Эмильену, едва он научился отличать правую руку от левой, все это объяснили, отказав в праве на собственное суждение.
Можно предположить, что он пытался протестовать; но эти протесты подавили так быстро и решительно, что, едва вступив в жизнь, он уже для многого был мертв и так наивен в свои шестнадцать лет, какими бывают лишь в восемь. В наставники ему дали какого-то слабоумного, у которого, однако, хватило ума понять, что от него требуется одно: превратить ученика в такого же слабоумного, каким был он сам. Не преуспев в этом начинании до конца, ибо Эмильен всегда был и умен и разумен, он, делая вид, что занят обучением ребенка, всецело предоставил того самому себе. Мальчик, придя в монастырь, еле-еле мог читать и писать, но он о многом размышлял, многое понял на свой лад и сам преобразовал свою душу.
Сердце он отдал Богу, как склонны поступать все, кому Бог единственный друг и заступник; но чем настойчивее пытался наставник объяснить ему Бога по-своему, тем решительнее склонялся ученик к своему собственному пониманию. Он отнюдь не был противником церкви. Но считал, что она вся – от мира сего, и, значит, ее не следует слишком возносить и вполне можно не одобрять и порицать, если церковь сбивается с пути истинного, предначертанного ей свыше. Над тем, что Эмильен мне сказал в тот первый день, он размышлял потом всю жизнь. Церковь, по его разумению, должна лишь учить любви к Господу, утишать горести и врачевать раны. От всего остального Эмильен просто отмахивался, ни с чем не спорил – пусть говорят что хотят – и поступал согласно своей совести. В конце концов в силу того, что он был заброшен, предоставлен самому себе и вместе с тем от всего отстранен, Эмильен создал себе особый мир, положив в его основу собственные мечтания, и вошел во вкус этой уединенной и независимой жизни. Он никому не перечил и даже всем уступал из учтивости или от скуки; но переубедить его в чем-либо было делом невозможным, он ускользал от любого принуждения, едва лишь на него переставали обращать внимание. И в силу того, что у него отняли все, столь желанное людям, он стал презирать все, в чем ему было отказано.
IIIКогда мы позавтракали, он уснул на нагретом солнцем камне. Потом, проснувшись, спросил меня, о чем я думаю, когда вяжу и приглядываю за овцой.
– Обыкновенно я думаю о множестве вещей сразу, – сказала я ему, – а потом и не вспоминаю о них; но сегодня я только дивилась вам: выходит, вы вертите монахами как хотите и проводите дни, где и как вам в голову взбредет?
– Не знаю, станут ли монахи бранить меня за это, – отвечал он. – Не думаю, потому что, если я приму постриг у них, они получат изрядный вклад, и им совсем не с руки отвратить меня от своей обители, прежде чем они получат мои деньги; это я уже понял. Что же до моего обучения, так они не станут особенно приставать ко мне.
– Почему же?
– По очень простой причине: они и сами знают не намного больше моего и, если слишком прилежно возьмутся за дело, очень быстро истощатся.
– И вы тоже презираете их, этих монахов?
– Нет, я их не презираю, я вообще никого не презираю. По-моему, они люди очень приятные, и я не стану огорчать их больше, чем они меня.
– Значит, вы будете иногда приходить повидаться со мной?
– Конечно, с удовольствием. И всякий раз, когда захочешь, буду приносить тебе еду.
Я вспыхнула от досады.
– Не нужно мне вашей еды, – сказала я, – у нас все есть, что мне нужно, и наши каштаны, по-моему, куда вкуснее ваших паштетов.
– Значит, тебе приятно меня видеть, раз ты хочешь, чтобы я приходил?
– Ну да; но если вы думаете…
– А я только то и думаю, что ты хорошая девочка, к тому же напоминаешь мне мою сестру; я буду рад снова тебя увидеть.
Начиная с этого дня мы виделись очень часто. Он правильно угадал, как станут вести себя с ним валькрёзские монахи; они позволили ему свободно располагать своим временем, требуя от него лишь присутствия на некоторых церковных службах, чему он и подчинился. Скоро он свел знакомство с моими братьями, и однажды мы вдоволь посмеялись его рассказу о том, как он был вызван приором и как тот сказал, что, поразмыслив над его юным возрастом, счел себя вправе освободить Эмильена от утренней службы.
– Вы не поверите, – добавил Эмильен, – что я имел глупость, поблагодарив приора, сказать, что привык вставать на рассвете и мне совсем не трудно простоять заутреню. Он твердил свое, а я – свое, стараясь показать, сколь я покорен уставу. Вот была потеха! Наконец брат Памфил толкнул меня локтем и, когда я вышел вслед за ним во двор, сказал мне: «Если вы, мой мальчик, во что бы то ни стало хотите ходить к заутрене, помните, что вы окажетесь в церкви в полном одиночестве: вот уже более десяти лет ни один из нас не ходит к заутрене, и отец приор был бы в большом затруднении, если бы вздумал приневоливать нас к этому, ибо сам и побудил отменить столь бесполезное умерщвление плоти». Тогда я спросил у него, зачем в таком случае к этой службе звонят? Он ответил, что надо же и звонарю заработать себе на хлеб, а ничего другого этот бедный прихожанин делать не умеет.
Однако Жак утверждал, что есть и другая причина, почище этой.
– Монахи лицемеры, – сказал он. – Они хотят убедить прихожан, будто по утрам возносят молитвы Богу, а сами в это время нежатся на своих пуховиках.
Жак не упускал случая поиздеваться над монахами и не стеснялся говорить Эмильену, что тот делает глупость, вступая в это сообщество лежебок. Когда дедушка слышал такие слова, он приказывал внуку замолчать, но братец Эмильен – так мы его называли – отвечал ему:
– Пусть себе говорит; монахов следует судить тем же судом, что и прочих людей. Я их знаю, я должен ладить с ними, чтобы мы ужились вместе. Я их не обвиняю, но и не считаю себя обязанным защищать. Если их занятие кажется бесполезным, значит, они сами в том виноваты.
Когда братца не было с нами, мы почти все время говорили о нем. Наша жизнь была так бедна событиями, что частые посещения нового человека, иной раз проводившего с нами целые часы, не могли не казаться нам настоящим событием. Пьер, младший из братьев, любил его всем сердцем и защищал от нападок Жака, который не ставил его ни во что. В этом он сходился с дедушкой, упрекавшим Эмильена в том, что тот не умеет держаться в соответствии со своим благородным происхождением, забывает, что он Франквиль, и, наконец, что он не так благостен, как следовало бы будущему монаху.
– Пустой он человек, – говорил дедушка, – никогда из него не выйдет ни настоящего дворянина, ни настоящего монаха. Не злой, даже чересчур добрый; вроде бы порядочный, за девчонками еще не бегает, но не очень-то его беспокоят ни этот свет, ни тот, а между тем ежели не годишься для того, чтобы держать в руках шпагу, так надо быть пригодным служить в церкви.
– Кто это вам сказал, что он не мог бы держать в руках шпагу? – взволнованно кричал Пьер. – Он ничего не боится, и не его это вина, что из него не сделали доброго солдата, а превратили в заморыша монаха.
Я слушала эти споры, не очень-то зная, кому верить. Сперва я мечтала о дружбе с братцем; но он не выказывал мне такого внимания, какое выказывала ему я. Всегда он был в добром расположении духа, всегда готов услужить, провести часок-другой с первым встречным и вспоминал обо мне, только когда видел. Я вообразила, что смогу заменить ему сестричку, что утешу его в горестях, но у него больше не было горестей, которые он мог бы мне поверять. Он всем рассказывал о своем положении, никак его не оценивая, и повествовал о своем печальном детстве так, будто сам его не перестрадал; может быть, дело было в том, что смутная улыбка, постоянно блуждавшая на его лице и становившаяся еще шире, когда он говорил о вещах грустных, лишала его рассказы подлинного интереса. В общем, он отнюдь не походил на принесенное в жертву дитя, каким сперва я нарисовала его себе, и потому я вновь стала предпочитать ему Розетту, нуждавшуюся во мне, тогда как он не нуждался ни в ком.
Зима, суровая зима восемьдесят восьмого года миновала, так же как и весна восемьдесят девятого{8}. Политические события мало занимали жителей Валькрё. Грамоте мы не знали и в большинстве своем были – скорее юридически, чем на деле – неотчуждаемыми крепостными аббатства. Монахи не слишком обременяли нас барщиной, но зорко следили за выплатой десятины{9} и, так как это вызывало недовольство, старались как можно меньше с нами разговаривать. Если до них доходили новости, нам они ничего не рассказывали. Наша провинция была одной из самых спокойных, и люди, приезжавшие в монастырь по делам из других мест, совсем не разговаривали с нами. Ведь по тем временам крестьян и за людей не считали.
Революция уже началась, а мы о ней понятия не имели{10}. Но все же в один из базарных дней и у нас распространился слух о взятии Бастилии{11}, и так как эта новость взволновала даже наш приход, мне захотелось узнать, что же это такое – Бастилия!
Я не довольствовалась объяснениями дедушки, потому что мои братья говорили прямо противоположное, случалось, что и при нем; это его очень сердило. Я решила хорошенько расспросить братца, стала подкарауливать его и наконец встретила, когда он бродил по окрестностям, прогуливая уроки; я попросила его – ведь он должен знать куда больше нашего! – объяснить мне, почему одни радуются из-за этой самой Бастилии, а другие тревожатся и волнуются. Я полагала, что Бастилия – это какая-то женщина, которую посадили в тюрьму.
– Нет, – ответил он, – Бастилия была ужасной тюрьмой, и парижане ее разрушили.
И он так объяснил мне суть и смысл происшедшего, как это мог бы сделать настоящий революционер. В ответ на другие мои вопросы он рассказал, что валькрёзские монахи считают победу парижан огромным несчастьем. Они утверждают, что все погибло, и поговаривают о том, как бы им заделать проломы в монастырских стенах на случай, если придется защищаться от разбойников.
Я задала еще множество вопросов. Ответить на них Эмильен затруднялся – он знал немногим больше, чем я.
Стоял конец июля, и я была знакома с братцем уже почти целый год. Я говорила с ним без обиняков, как с любым нашим соседом, и не скрывала возмущения тем, что он не более осведомлен, чем мы.
– Чудно, право, – сказала ему я, – что вы так мало знаете! Положим, дома вас ничему не учили, но вы уже сколько времени в монастыре, так хоть бы читать толком научились, а то Жак говорит, что только по складам и умеете.
– Коли Жак и вовсе грамоте не знает, не ему об этом судить.
– Он сказал, что принес из города бумагу, а вы ее так прочитали, что ничего нельзя было понять.
– Может, он в этом сам виноват. Но мне не к чему лгать: читаю я и впрямь плохо, а пишу как курица лапой.
– А считать-то вы умеете?
– О! Вот уж нет, и никогда не научусь. К чему мне знать счет? У меня ведь никогда никакого имущества не будет.
– Вы могли бы в старости стать монастырским экономом, когда отец Фрюктюё помрет.
– Сохрани господь! Мне нравится раздавать, я ненавижу отказывать.
– Дедушка говорит, что вы из такой благородной семьи, что могли бы стать даже настоятелем.
– Надеюсь, что на это я никогда не буду способен.
– Почему вы такой? Ведь стыдно оставаться невеждой, когда можно стать человеком ученым. Были бы у меня средства, я бы всему научилась.
– Всему! И никак не меньше? А почему тебе хочется быть такой ученой?
– Не могу этого объяснить, не знаю, но вот хочу, и все; стоит мне увидеть исписанную бумагу, я прихожу в ярость, что ничего не могу в ней разобрать.
– Хочешь, я научу тебя читать?
– Да вы же сами не умеете!
– Немного умею, да и подучусь, тебя обучая.
– Вот сейчас вы это говорите, а завтра и не вспомните. Ветер у вас в голове.
– Что это, малышка Нанон, ты меня сегодня бранишь? Разве мы не друзья?
– Разумеется, друзья; но все-таки я часто думаю, можно ли быть в дружбе с человеком, которого не заботит ни он сам, ни другие люди.