Зал наполнялся, я разглядывал немецкие лица, Мария вынула аппарат, щелкнула двух тихих детей, дисциплинированно изучавших елку. Показала фото мне.
Для церкви здесь было слишком светло, впрочем, сейчас храм работал концертным залом. Вполне светским – в программу, помимо неизбежных в органном деле Генделя и Баха, попали французские импрессионисты и даже почти наш Чюрленис со своим прелюдом. Я сложил программку и вернул Марии, она придвинулась ко мне, коснулась губами моего виска. Я заметил мельком наши отражения в витраже, в темно-синем стекле – ее профиль, мое туманное лицо. За спиной на хорах что-то зашуршало, зал притих, кто-то смущенно кашлянул.
Зазвучал d-moll первого контрапункта «Искусства фуги». Я играл его на фортепьяно, хотя бог его знает, для какого инструмента писал Бах – в партитуре нет на это никаких указаний, но органная версия тоже вполне уместна. Мария чуть отодвинулась от меня – из уважения к Баху, скорее всего. Рука, покинув мою ладонь, прилежно легла на лакированный поручень кресла. Я прикрыл глаза, и тут же мои пальцы заскользили по клавишам, с безупречностью зеркала повторяя каждую ноту, каждый звук, замирая в паузах, словно на полувздохе, и снова бросаясь очертя голову в гудящий лабиринт звуков. Контрапункт третий, четвертая фуга: тему начинаем с ре-минора, модулируем в ля-минор, затем переходим в ля-мажор и успешно возвращаемся в ре-минор. Вот еще одна тема в ре-миноре: я встретил Марию в ноябре, в самом конце ноября. Три года назад. Три года и один месяц – будь я немцем, уточнил бы. Ноябрь на Манхэттене запросто загоняет в депрессию даже матерого оптимиста: октябрьские воспоминания о перламутровом мареве над Ист-Ривер, тыквенно-рыжем ковре шуршащего Центрального парка, неумолимо светлеющего и будто тянущегося ввысь, – все это к концу ноября выдыхается и переходит в разряд грез. В ноябре число самоубийств в Нью-Йорке возрастает на семь процентов и является самым высоким. Апрель – неизменный оптимист, что, впрочем, вполне объяснимо. Меня привезли в реанимацию госпиталя имени Рузвельта, потом сестра сказала, что меня спасли в той самой комнате, где умер Леннон. Четыре пули «дум-дум» разорвали все внутренности, у Джона не было ни одного шанса, даже если бы его застрелили в операционной. По больничной легенде, в момент смерти по местной трансляции случайно крутили «Битлз».
Я не помню, что передавали, когда привезли меня, скорее всего, какую-нибудь гадость из репертуара массажных кабинетов или комнаты ожидания зубных врачей. Я не Леннон, для меня не нашлось пуль «дум-дум», чертовы нижние соседи оказались дома и сразу увидели темное пятно, расползавшееся по потолку. Это была красноватая вода, которая переливалась через край моей ванны.
Больше всего я хотел поселиться в госпитале навсегда, но к концу месяца меня выписали. Оказалось, что я ничего не умею. Мелькнула даже шальная идея стать полицейским, хотя вряд ли бравый полицейский департамент Нью-Йорка польстился бы на пианиста-лауреата с суицидальным уклоном.
Беда была в том, что в деньгах я не нуждался. Даже после покупки дома во Флориде для матери и ее нового мужа (классического итальяшки-жиголо моего возраста) моих сбережений должно было хватить лет на десять. Мне нужно было чем-то себя занять. Меня звали преподавать в Джульярд, но на музыке в любых ее проявлениях я поставил крест.
Пройдоха Левка Карпинский (с его семьей мы познакомились лет сто назад на перевалочном пункте в Римини) устроил меня преподавать русский язык в некий международный фонд по укреплению каких-то связей. Левка знал всех, он отпустил рыжую бороду и работал профессиональным защитником интересов Израиля в США и даже пару раз летал в Иерусалим.
На книжном развале у Юнион-сквер я раскопал русско-английский разговорник для туристов за три доллара, и он стал в моем классе базовым учебным пособием.
Мария была безнадежна: она умудрялась даже в односложном слове поставить ударение не туда. Акцент ее звучал гротеском, половину русских букв она выговаривала как заблагорассудится, «ж», «ч» и особенно «щ» так и не покорились никогда. Звонкое «р» в моем имени превращалось в пюре из авокадо, впрочем, мне было все равно. Я механически отметил матовость кожи и тонкость ее лодыжек. Жизнь текла мутно и беззвучно, события происходили вне меня, я пребывал вне событий.
Закончился урок, я стоял у окна, разглядывая небо мышиного цвета. Дом на той стороне был уже наполовину в лесах, там бродили коренастые мексиканцы в ядовито-желтых касках. Мария подошла сзади и спросила, не соглашусь ли я поужинать с ней в среду. Ей хотелось получить частную консультацию по русскому языку (она так и выразилась), за ужин заплатит она, что и будет моим гонораром.
– В среду? – переспросил я.
По грязному снегу вытянулись фиолетовые тени, это солнце на миг протиснулось в небесную прореху. В среду я не мог: два раза в неделю ходил на принудительные сеансы психотерапии. Договорились на пятницу.
Ресторан оказался темный, тихий и дорогой. С фальшивыми венецианскими лампами тускло-рыжего цвета над каждым столом и сытыми официантами с плавными жестами. Про русский язык поговорить не удалось, что меня, как учителя-самозванца, вполне устроило.
Она развелась этим летом – сказала об этом скучно, слегка покручивая тонкими пальцами стройную ножку винного бокала. В рубиновой красноте плавал оранжевый блик от нашего персонального фонаря; я украдкой взглянул на Марию, оказалось, мы оба зачарованно следили за юрким огоньком. Она говорила, я кивал. Говорила, как муторно стало общаться с друзьями-приятелями: или благодушное притворство, или изысканный садизм с жеманным ковырянием в душе. Постепенно перестаешь звонить, не отвечаешь на звонки. Слава богу, весь день на работе. «Работа?» – из вежливости спросил я. Думал, ассистент или референт, мелкая манхэттенская плотвичка. Не тут-то было: Мария возглавляла аналитический отдел здоровенного банка, имя которого знал даже я. Так добрались до десерта.
Потом отвесно падал снег, мохнатый и ленивый. Мы тихо брели по примолкшему ночному городу, головы и плечи постепенно обрастали пушистым и белым. Неуклюжие большие снежинки цеплялись за ее ресницы, висели, не тая. Я рассказал про госпиталь, про соседа по палате – развеселого негра, который пытался отравиться газом, сунув голову в духовку.
Ноги ступали беззвучно, словно мы гуляли по пуху, желтые фонарные круги, аккуратно разложенные по тротуару, увели нас в закоулки Гринвич-Виллидж. Вспомнив совсем давнее, рассказал про Гнесинку, наши снежные битвы после уроков – клавишники против духовиков, после сражения все неслись гурьбой на крутую горку и до одури гоняли на нотных папках по свинцово-зеркальному льду.
– Странно… – Мария внимательно посмотрела на меня. – Я думала, ты учитель. Похож. А ты, оказывается…
– В сущности, – перебил я ее, – все это неважно.
Мне пришлось рассказать про руку, про чертов велосипед, про амстердамских костоправов. Я был очень благодарен Марии, что она не пыталась ободрить меня, а просто поцеловала в щеку сухими горячими губами.
4
Орган протрубил финальный аккорд, могучий ре-минор взлетел под купол храма и там величаво растаял. Зал замер, словно в изумлении, но тут же, опомнившись, грохнул аплодисментами. Этот миг, это мгновение тишины перед овацией меня добило: в горле стоял ком, я что-то буркнул Марии – та, продолжая хлопать вместе со всеми, удивленно посмотрела на меня. Я уже спешно протискивался к выходу. Скуластый швейцар, похожий на монгола, взглянул неодобрительно, но все-таки распахнул двери в темноту.
Я жадно вдохнул – зычно, со всхлипом, словно вынырнул с глубины. Воздух был сырой и холодный. Старушка в потертом лисьем жакете испуганно отпрянула, она слушала музыку через закрытые двери. Я сбежал по мокрым ступеням, с ярмарки доносилось веселое уханье барабана, над шатрами высилась черная елка с мутной колючей звездой. Дождь нащупал наконец свой ночной ритм и теперь безнаказанно мог лить до рассвета.
Я пересек Фридрихштрассе, хотел вернуться в отель, у самых дверей развернулся и быстро пошел в сторону Унтер-ден-Линден. На мостовой лежали желтые отсветы витрин закрытых магазинов, прохожих не было. У книжного ко мне прицепился нищий, мордатый, с мокрой челкой. Дышал мне в лицо кислым пивом, ругаясь по-немецки и требуя денег, проводил до перекрестка.
Я проскочил мимо тусклого окна какого-то бара. За стеклом застыл манящий покой, янтарный и тягучий. Я вернулся, толкнул дверь. Внутри оказалось темно и тесно.
Человек за стойкой одним плавным жестом выудил стакан, кинул лед и наполнил стакан бурбоном. Я влез на табурет и сделал большой глоток. Огляделся. Рядом сидел нахохленный англичанин, носатый и пьяный, похожий на портрет Листа из кабинета сольфеджио на третьем этаже. Тогда у меня были нелады с Листом, третья рапсодия. Сделал глоток, незаметно разглядывая британца.
– Алкоголь продолжает доставлять вам удовольствие? – спросил он неожиданно трезвым голосом с оттенком почти светской учтивости.
Я вызывающе хмыкнул, звякнул ледышками в стакане и медленно допил бурбон.
– Я не пил четыре месяца. – Он повернулся в профиль и стал похож на индейца с крепко сжатыми лиловыми губами. – Просто не хотел. И не пил.
Он сидел у окна, за ним влажно блестела черная берлинская ночь с молочными хвостами фонарей в мокром асфальте. Лампы тускло дымились паром.
– Как вы относитесь к людям? – Он сделал глоток, звонко поставил стакан на мрамор стола.
– Сожалею, что к ним отношусь.
Разговор явно загибал в сторону шаблонного философствования барного пошиба.
– О! – «Индеец» оценил юмор и с интересом повернулся, на крутой лоб упал лимонный блик. – В книжном магазине у меня ломит зубы, там вся эта дрянь, знаете, «Как стать богатым», «Как найти внутренний покой», «Как завоевать друзей и сделать карьеру».
Я согласно мотнул головой, бесшумный бармен тут же долил мне бурбона, приняв сигнал на свой счет.
– А я вот хочу написать… – он снова повернулся в профиль, – честную книгу, без соплей и вранья. Допустим… – он растопырил ладонь в ночное окно, – такой титул: «Умеренность – на хер! Работу и карьеру – в задницу! И не думай стать богатым: все равно все деньги у тебя отберут так или иначе».
– Вы писатель? – вкрадчиво спросил я и, не удержавшись, добавил: – Или анархист?
– Какие темы… – Он не обратил внимания на мое ехидство. – Как мало времени… Человеческая недолговечность определяет каждый аспект нашей жизни. Страх смерти становится страхом жизни.
Он наклонил голову, в глазу по-волчьи сверкнуло. Я незаметно сглотнул.
– Чем больше ты страшишься смерти, тем меньше в тебе остается жизни. Ты боишься жить. Страх смерти – он как страх темноты. Ты думаешь: если это случится со мной, как это будет, что я буду делать? С ума сойду от ужаса? Или что-то похуже?
Он замолчал. За его спиной в ночи неожиданно расцвела винно-красная гирлянда, по ней побежали искры огней, золотистых, лазоревых, из вензелей возникли буквы – «Вайнахтен». Я машинально сделал глоток, на секунду мне почудилось, что сейчас, именно в этот момент, я узнаю что-то важное, какую-то главную тайну жизни.
– Или что-то похуже… – Он запнулся, гирлянда за окном налилась малиновым и вдруг погасла. – Но узнать об этом ты сможешь только тогда. И не раньше.
Мне стало скучно. Я бы мог рассказать ему, но произносить слова показалось вдруг немыслимо тяжким трудом. Я бы мог рассказать, что ничего похуже там нет, что там вообще ничего нет. Нет ни туннеля, ни божественно-лучистого сияния в конце, нет никаких существ, сотканных из добра и света, радушно встречающих тебя. Что весь процесс умирания не более занятен, чем обычное засыпание. И что там – там просто ничего нет. Ровным счетом ничего.
Я полез за бумажником, раскрыл, пытаясь разобраться в радужных купюрах. Вытащил новенькую сотню, скользкую, с тонким ароматом машинного масла для денежных станков. Ожидая сдачи, запахнул пальто, скупо кивнул британцу – он меня здорово разочаровал. Всплыла мелодия с самовара, я просвистел два такта, замолчал. Неожиданно англичанин отозвался, просвистел еще два, а концовку пропел, удачно подражая Синатре:
– But you won’t see Mackie’s flick knife, Cause he’s slashed you and you’re dead.
Господи, конечно! Это был Мэкки-Мессер. Мэкки-нож из «Трехгрошовой оперы» Брехта. На самоваре были выгравированы два первых такта арии:
У акулы зубы – клинья,Все торчат, как напоказ.А у Мэкки – нож, и только,Да и тот укрыт от глаз.– Брехт, кстати, тот еще фрукт! – засмеялся британец сухо. – Тот еще! Вроде бы левак, а гнобил своих литературных холопов, что феодал. Любовницы жаловались на отсутствие элементарной гигиены, от него просто разило потом, об этом…
– Да черт с ним, – перебил я эрудита, – с Брехтом! Кто музыку к опере написал, кто композитор?
– О! – Он снова хитро сверкнул волчьим глазом. – Курт Вайль.
Ну точно, Вайль, Курт Вайль, как я мог забыть!
– Канинхен Курт? – спросил я. – Кролик? Это он?
– Хм! – Британец уважительно кивнул. – Весьма приватная информация, обычно американцы не столь любознательны. Да и на историка вы, пожалуй, не сильно похожи.
Я пытался вспомнить второе имя, женское.
– Этот Курт, он жил здесь, в Берлине? – спросил я. – Это до Гитлера, да?
Англичанин с сожалением взглянул на меня.
– Берлин двадцатых – начала тридцатых – полный, разнузданный декаданс. – Он сделал паузу, словно пробуя слово на вкус. – Париж всем надоел, богема потянулась в Берлин. За писателями, художниками, музыкантами потащились их девки – полчища танцовщиц, певичек и натурщиц. Проституток, прикидывающихся кинодивами. И проституток, никем не прикидывающихся. Следом заспешили нувориши, с ними в Берлин потекли деньги. На каждом углу открывался мюзик-холл, кабаре, на худой конец, кабак с танцульками и непременным джаз-бандом из настоящих негров. – Британец хмыкнул. – Которые в то время у вас в Алабаме и Теннесси батрачили на хлопковых полях, а тут становились звездами…
– Ну да, – отмахнулся я. – Да, Жозефина Бейкер…
– И она тоже…
– Так что про Вайля, – перебил я, – про Кролика Курта? Про оперу?
– Это позже, в двадцать восьмом. Вы представьте: в девятнадцатом году в Берлине сняли фильм «Не такой, как все» про страдания молодого гомосексуалиста, про ортодоксальность общественной морали. – Он выразительно глянул на бармена. – Сто лет назад! Каково?
Скучающего бармена словно включили, тут же пришел в движение отлаженный механизм откупоривания, наливания и перемешивания. Я кивнул, мне налили тоже.
– Но дело не только в гомосексуализме, Берлин стал европейским Содомом и Гоморрой. Разнузданная проституция – девки, дети, был даже бордель со старухами – на любителя. Устраивались балы, переходящие в оргии, кокаин и героин продавали, как леденцы. Да, и преступность! Шестьдесят организованных банд, входивших в ферайн, своеобразный бандитский профсоюз.
– Ну да. – Я усмехнулся. – Немцы! Порядок и организованность!
Англичанина звали Вилл, Вильям. Он оказался вполне симпатичным мужиком, начинал в корпункте «Гардиан», теперь консультировал какие-то архивы. Уже одиннадцать лет не вылезал из Берлина. Пытался написать книгу, но пестрота и насыщенность местного материала мешали сфокусировать внимание на одной теме: начал с падения Стены, тут же отвлекся на «Штази» – когда открыли их архивы, оказалось, что каждый четвертый гэдээровец числился стукачом.
– Вот это тема! – горячился он. – Достойная Шекспира тема!
От «Штази» логично перешел к гестапо, начал рыться в архивах СС и погряз окончательно.
– Писать о том периоде беллетристику просто смешно! – Вилл был уже изрядно пьян. – Смешно и глупо! Фактический материал столь ярок, столь беспощаден и силен, что писательский разум просто не в состоянии адаптировать и трансформировать его во что-то более увлекательное. Хилая человеческая фантазия – она бессильна перед мощью исторического ужаса. Художник не в силах написать закат или извержение вулкана, он может состряпать лишь жалкую копию.
Я заказал третий бурбон. Знал, что наутро пожалею, но заказал все равно.
Мы долго прощались у дверей, несколько раз крепко жали друг другу руки, Вилл нацарапал свой телефон на каком-то обрывке, я поклялся, что позвоню завтра. В крайнем случае, в четверг. Потом пошел в сторону отеля.
Дождь перестал, и заметно похолодало, прохожих не было, прямая Фридрихштрассе уходила в непроглядную темень. У меня в голове непрерывно крутилось:
У акулы зубы – клинья,Все торчат, как напоказ.«Трехгрошовая опера» оказалась не более чем конъюнктурной поделкой. Ответом на социальный заказ общества. Берлинцы двадцатых сходили с ума по криминальной тематике, особенно по «лустморд» – преступлениям с сексуальной составляющей; серийный убийца стал зловещей и притягательной фигурой, мрачные типы в надвинутых шляпах и поднятых воротниках побрели по экранам синематографов и по сценам театров. Мэкки-Мессер был одним из них.
А у Мэкки – нож, и только,Да и тот укрыт от глаз.Мне не терпелось поделиться с Марией открытием, рассказать про Кролика Курта, кстати, эту кличку ему прилепили девчонки из кордебалета «Пикадора», по сплетням, репетиции Вайля часто незаметно перетекали в оргии.
Витрины книжного тускло светились гигантскими обложками, к ним были приклеены бумажные снежинки. Следующий дом ремонтировали, я пошел под лесами сквозь дощатый коридор. Через равные промежутки висели рыжие строительные фонари в железных сетках, мои ботинки гулко ухали по деревянному настилу. Пахло мокрой известкой и сосновыми опилками. У самого выхода возник человек, я хотел посторониться, пропустить, но прохожий остановился:
– Мистер, битте, айнбисхен ташенгельд![4]
Я узнал давешнего мордатого попрошайку. Похоже, и он узнал меня.
Я вытащил мелочь из пальто, протянул ему. Он не двинулся.
– Битте… – повторил он. – Битте меер[5].
Половина лица была оранжевой, другая казалась черной дырой. Из-под мокрой челки на меня зло глядел глаз с рыжей искрой.
– Их ферштее нихт[6]. – Я шагнул вперед.
Мордатый не двинулся, лишь чуть сгорбился. Не вынимая рук из карманов пальто, повторил:
– Ферштее нихт… – и тихо, со злым азартом добавил по-русски: – Ниче, щас поймешь, гнида.
Он сделал шаг назад, я увидел в руке лезвие. Инстинктивно пятясь, я уже не мог отвести взгляд от ножа. У акулы зубы-клинья, все торчат, как напоказ – вот как оно бывает. Боком, стараясь не запнуться, я начал отступать по коридору.
Мордатый ощерился и крикнул:
– Серега!
На том конце забухали быстрые шаги. Я нехотя поднял руки, будто сдаваясь. Потные ладони дрожали, сердце частым молотком колотило в грудную клетку. С досадой подумал, что взял сдуру все деньги, которые поменял, чтоб не возиться с карточками. Вытащил из заднего кармана бумажник. Мордатый уставился на него, сплюнул и медленно подался вперед.
С самого раннего детства мне запрещали драться, я должен был беречь пальцы. Так и не научился драться на кулаках. Держа бумажник, я сделал шаг вперед, мордатый протянул руку. Я резко ударил его в пах ногой. С тупым звуком брякнулся нож. Мерзавец беззвучно сложился пополам, потом осел, мыча, завалился набок. Серега уже громыхал совсем рядом, я перескочил через мычащего и бегом понесся к Жандарменмаркт.
5
Лифт, распахнув двери, покорно ждал на первом этаже. Я пролетел мимо лифта, мимо сонного портье. Перескакивая через две ступеньки, взлетел к себе на шестой. Мария, в ореоле желтого света на снежной подушке, лежала, натянув одеяло до подбородка. Она читала. Подняла равнодушный взгляд и, перевернув страницу, снова уставилась в книгу.
– Меня хотели зарезать… – Я не мог отдышаться, голос сел. Фраза прозвучала глупо.
Она кивнула, не отрываясь от страницы. Я растерянно постоял в дверях, не снимая пальто, прошел в ванную и, повернув кран до упора, пустил холодную воду. Вытряхнул зубные щетки из стакана, напился. Сунул щетки обратно.
– Я узнал про самовар… Ты оказалась права, – вежливо садясь на край кровати, попытался подлизаться я. Безуспешно.
– Час ночи, – с усталым раздражением произнесла Мария, отгораживаясь книгой. С обложки на меня глядели черно-белые фашисты в бравых кокардах и крестах, по ним красной готикой было написано: «Гестапо – империя страха».
– Та-ак, – пробормотал я, медленно вставая и стягивая пальто.
Вернулся в ванную. Голова начинала болеть. Побросав одежду на шахматный кафель пола и старательно избегая зеркала, я залез под душ.
Там, в моментально вспотевшей тесной стекляшке, мне вдруг стало страшно: мордатый попрошайка, узкое лезвие, невидимый топотун Серега – весь ночной ужас догнал меня в душе. А у Мэкки – нож, и только, да и тот укрыт от глаз.
Отельное мыло лилипутских размеров выскользнуло, я опустился, пытаясь нашарить его, да так и остался сидеть на корточках. Просто не мог встать. Меня бил озноб, я сидел под струями кипятка и трясся от холода. Сцепил пальцы, руки противно дрожали. Шрамы на запястье проступили розовыми вздутыми полосками. «Надо не поперек, – говорил Джереми, мой черный сосед по палате, – надо жилу вдоль резать, вдоль. Вот тогда и толк будет», – добавлял он, сверкая веселыми сумасшедшими глазами.
Мария спала, спали бравые гестаповцы. На тумбочке и по кровати растекся сизый свет, за окном с торжественной наивностью оперной декорации сияла бледно-лимонная луна. Третий акт – ночь, площадь, церковь. Запахнув куцый гостиничный халат, постоял у холодного стекла. Берлин тоже спал – ни прохожих, ни одного автомобиля, лишь упорно моргающий на перекрестке светофор.
Не снимая халата, я забрался под одеяло. Зеленые цифры часов показали сразу три двойки, в углу тускло мерцал латунный бок самовара. Засыпая, вспомнил давнишний август, нашу дачу. В соседней деревне горела конюшня. Деревня та звалась Жаворонки, с обрыва нам было видно, как мужики ловили лошадей. Солнце уже село, рыжее пламя улетало в лиловое небо, до нас доносились злые голоса и топот копыт. Тогда мне подумалось, что ничего более красивого я в жизни не видел. Соседская Ирка, Ирка Зорина, тронула мою руку, потом что-то прошептала; не расслышав, я повернулся и наткнулся на ее губы. Горячие, чуть обветренные. Той же ночью я их целовал, старательно и с неуклюжим пылом, мы сидели на хилой скамье в дальнем конце сада, у смородиновых кустов. На веранде, издали похожей на сцену из чеховской постановки, краснел абажур, забытые чашки застыли в патовой комбинации вокруг самовара. Соломенные стулья, эти представители праздного сословия дачной мебели, разбрелись по веранде, на спинке одного заснула мамина кофта вишневого цвета.
– Не так! Вот как надо! – хрипловато шептала Ирка, я исполнительно подставлял губы, сложенные наивной уточкой.
Ирка была старше меня на два года. Еще у нее была сестра-первокурсница с сомнительной репутацией. Про репутацию я узнал, в начале лета подслушав родительский разговор; сейчас эта порочная таинственность перешла и на младшую сестру, наполняя меня жутким предвкушением чего-то небывалого. Мокрый жар ее губ, детский дух земляничного мыла мешался с другим, горьковатым и бесстыдным, недетским запахом. От жесткой травы тянуло ночной сыростью, пахло сосновой корой, кончался август, кончалось лето.
Впрочем, кончалось не только лето: через четыре месяца я окажусь в Вене, потом – в Италии и, наконец, в феврале – в игрушечном городке с красивым именем Провиденс, штат Род-Айленд. Белые домики – над каждым флюгер, у кого стрела, у кого русалка, даже медный китобой с гарпуном, на площади будет островерхая церковь из красного кирпича, седого от утреннего инея, вокруг аккуратные елки. Добродушные собаки, резвые и с мокрыми носами. Улыбчивые горожане. Под ногами будет скрипеть снег, скрипеть так по-московски, что впоследствии окажется обычным бессовестным обманом, первым в длинном списке моих неизбежных разочарований.
Другое разочарование (из крупных) именовалось звонко: Эрин Купер. В российском доисторическом девичестве – Арина Куперман. На этой Куперман, юркой, с острыми лопатками, похожей на пронырливого цыганенка, я даже умудрился жениться. Дело было в Бруклине, нас туда занесло после неудач в Цинциннати (мой новый импресарио устроил мне тур по каким-то сельским клубам, а под конец стянул деньги и скрылся), стремительный роман с Ариной завершился мощной свадьбой еврейского фасона. Заправлял всем папаша Куперман, толстый и зычный, с рачьим взглядом, от него постоянно разило котлетами и жареным луком. У себя в Харькове он управлял чем-то продуктовым, кажется, складом или базой.
Свадьба вспоминается сном, экзотическим, почти африканским. Хупа, под которой Арина ходила вокруг меня, крики «Мазл тов!», хруст стакана под каблуком. Сомнительность моего еврейства никого не интересовала, невесте перевалило за двадцать пять, тут уже было не до формальностей. Йихуд оказался наиболее приятной частью церемонии: после обмена кольцами нас закрыли в тесной комнате, похожей на кладовку.