Неужели простил своим кровникам?
Я бы не простил.
Жил бы притаившись, не высовывался, но служить врагам верой и правдой – нет!
А может быть он, Рюрик Гирич, не служит верой и правдой коммунистическому режиму.
Быть может он и подобные ему пробрались в органы и высшие эшелоны власти и расправляются с теми, кто отнял у них права, привилегии, имущество вместе с жизнью самых дорогих и самых близких им людей.
Что делать?
Кому довериться?
А вдруг тот, кому раскрою тайну, окажется таким же, как он?
Нет, надо молчать.
Может быть, и все эти лежащие на полу в лохмотьях люди, когда-то занимавшие большие посты, образованные и интеллигентные – такие же враги народа.
И как поймёт меня следователь, отпрыск царского генерала?
Выхода нет, остаётся вверить себя судьбе.
В наступившую новую ночь допрос, касающийся моей биографии, с прежней тщательностью был продолжен.
Когда я смолк, подробно обрисовав недоумение моего странного задержания, заключив, что считаю это ошибкой, следователь подчёркнуто высокомерно заявил, что по ошибке или случайно могут задержать сотрудники милиции, а не чекисты, и добавил:
– Между прочим, гражданин Магомедов, вы обошли молчанием своё пребывание в Турции.
– Позвольте, это было в далёком детстве, мне и семи не было, когда отец повёз меня в Стамбул. И пробыли мы там не более полугода.
– А что делал ваш отец в Стамбуле те шесть месяцев?
– Что мог делать покойный отец, кустарь-одиночка, лудильщик в чужом краю?
– Вы не философствуйте, отвечайте прямо на вопрос.
– Лудил медные казаны туркам.
– Только ли?
– А что ещё мог делать безграмотный, плохо владевший тюркским языком горец?
– Задаю вопросы я, а не вы, – грубо оборвал меня Рюрик Иванович. – Нам известно, что ваш отец был дагестанцем протурецкой ориентации.
– Выдумка, отец был далёк от всякой политики.
– Вы себя тоже считаете далёким от политики?
– Как сказать, я партийный работник, значит, имею какое-то отношение к политике нашего государства.
– Вот именно, какое-то.
– Что вы хотите этим сказать, гражданин следователь?
– А то, что вы, как партийный работник, политически неблагонадёжны, стали на путь измены и предательства.
– Я – на путь измены, предательства?
– Да, да вы, Гирей Магомедов, заведующий отделом агитации и пропаганды обкома!
Я почувствовал тяжесть, какое-то стеснение в голове, в глазах потемнело от гнева, хотелось крикнуть: «Ты, белогвардейский прихвостень!». Но я до крови закусил губу. К счастью, в этот момент вошёл конвоир, вызванный следователем, и увёл меня.
Каждый допрос убивал во мне надежду на освобождение. Меня пытались уверить, что арест мой не случаен – хотя бы потому, что органам давно известно обо мне даже то, что мной забыто.
И думалось мне, ну, допустим, если даже мой безграмотный отец – кустарь-ремесленник, человек взрослый – не разбираясь в политике, мог испытывать какие-то чувства к единоверным туркам, то что могло быть общего у меня, семилетнего мальчишки, с политикой Турции?
Что кроется под этим бессмысленным обвинением?
И всё же, подавляя гнетущие мысли, воспоминания унесли меня в далёкое детство – когда отец, видимо, не желая отправляться один на заработки в далёкий, чужой край, решил взять меня с собой – чтоб не слишком тягостно переносить одиночество и тоску по близким и любимым.
Помню, уговорив мать, он сказал мне со всей серьёзностью:
– Ты же уже мужчина, должен знать пути, страны и народ, где будешь добывать средства для существования и благополучия тех, кто остался у непогасшего очага твоих предков.
В тот год Россия находилась в состоянии войны с Германией, видимо, поэтому некоторые безземельные горцы, занимающиеся отходничеством, решили ехать на заработки в Стамбул.
Помню, в моём детском воображении Стамбул представлялся огромным городом с плоскими крышами, очень похожими на крыши наших саклей. Но как только мы спустились с гор, первый же городок потряс меня стройным величием домов с крышами, похожими на большие железные шатры. А Стамбул своими величественными мечетями, с позолотой минаретов, устремлённых в самое небо, с прекрасными дворцами, омываемый бескрайним морем, на волнах которого качались «водяные дома», показался мне страной сказочным чудес.
Особенно поразил меня стамбульский крытый рынок – «Бююк Чарша», с высокими сводчатыми потолками, с распахнутыми в четыре стороны воротами, куда свободно въезжали не только всадники в пёстрых одеждах, но и караваны огромных верблюдов, гружёных товарами. И чего только не было в его тесных рядах, начиная с ярких ковров, златотканой парчи, серебряных изделий и кончая горами заморских фруктов и сладостей. И возле всего этого богатства толпились чернокожие купцы в ярких одеждах – они казались мне людьми с другой планеты.
Рядом с крытым рынком теснились богатые кофейни и чайханы с расписными потолками, резными украшениями стен и лёгкими колоннами внутри. Между ними были устроены топчаны, покрытые мягкими коврами, на которых восседали и возлежали гости, потягивая дым из длинных кальянов и прихлёбывая ароматные кофе и чай.
Со всей этой роскошью и богатством уживалась в мире и согласии беднота – в закопчённых подвалах, в лачугах ремесленников – шорники, медники, жестянщики, сапожники, портные, плотники…
В одном из таких подвалов, разделённом на жилую часть и мастерскую, поселились мы с отцом.
Приездом в Стамбул отец был недоволен, заработка едва хватало на пропитание и уплату хозяину за жильё. Несмотря на то, что в старой столице Турции бурлила жизнь со всеми её радостями и печалями, какое-то тревожное напряжение чувствовалось всюду – особенно там, где собирались толпы турок. По улицам маршировали турецкие воины в фесках, ими командовали люди в другой, отличающейся от турецкой, форме. Мальчишки назвали их «руми»; теперь-то я знаю: то были немцы, занимавшие командные посты во всех высших турецких ведомствах.
Прислушиваясь к разговору отца с кустарями, мастерские которых были в двух шагах от нашей, понял, что среди них немало соотечественников. От них узнал, что турецкий султан водит дружбу с правителем германских гяуров – неверных – и готовится выступить против русских.
В один из осенних вечеров, когда мы, усталые после трудового дня, лежали на топчане, отец задумчиво сказал:
– Владыка миров не всегда направляет рабов своих на верный путь, надеясь на их разум. Напрасен мой приезд сюда, время смутное, опасное. Пока не поздно, вернёмся, сын мой, в родные края, ближе к русским людям, которые испытывают большую нужду в нашем ремесле. А единоверцы – одни утопают в роскоши, другие – в нищете…
Вскоре мы покинули Турцию, с трудом добрались до станции Кавказской и с одним из земляков, встретившимся на вокзале, свернули на Кубань. Ехать в сторону гор было опасно – там полыхала Гражданская война. Что ни день – то вооружённые столкновения, нападения на поезда и прочая неразбериха. Только весной 1921-го вернулись в родной аул.
А осенью вновь спустились на плоскость, в Темир-Хан-Шуру, ставшую столицей утверждённой автономной области Дагестана.
Очередным обвинением, ошеломившим меня на допросе, была причастность к антипартийной правоуклонистской бухаринской группировке. Я спросил:
– На каком основании?
Следователь ответил:
– Органам внутренних дел стали известны ваши убеждения и согласие с многими антисоветскими и антипартийными трактовками Бухарина, в частности, с его теорией «об устойчивости мелкотоварного производства», раскритикованной нашим генеральным секретарем – Сталиным – как вредная антимарксистская теория «врастания кулака в социализм».
У меня дыхание перехватило. Это был последний удар, рассеявший окончательно сомнения в неизбежности ареста.
Да, где-то я говорил что-то такое, вне всякой связи высказывая свою точку зрения.
Но говорил доверительно, только близким.
От кого могла просочиться информация?
Кто донёс?
Видя мою растерянность, Рюрик Иванович Иванов, как стала известна мне его фамилия, с видом победителя, измерив меня взглядом, отчеканил:
– Идите и подумайте.
А в следующую нашу встречу назовите имена всех, кто состоит в вашей группировке и кто ею руководит.
Это был, пожалуй, один из тяжелейших периодов идеологической и постоянной борьбы стоящих у руля Советской Республики, начавшей набирать силу.
Убийство Кирова породило многочисленные аресты.
За ним последовали: таинственная смерть жены Сталина, «скоропостижная» кончина Серго Орджоникидзе, новые сенсационные разоблачительные публикации в газете «Правда»…
Ранней весной 1937 года пленум ЦК ВКП (б) исключил из партии Бухарина и Рыкова, возглавлявших «антипартийную группировку», которая из политического течения стала «оголтелой бандой врагов народа».
Язык мой – враг мой.
В который раз вспоминал предупреждения отца – не давать воли языку, даже в самый критический момент.
Излишняя болтовня унижает достоинство мужчины.
Народная мудрость горцев гласит: «Как только человек рождается, мозг требует от языка – не «высовываться», не болтать без нужды, не «вертеться за частоколом зубов», ибо излишние «действия» языка тяжёлой болью отдаются в голове».
Но мой разговор – личное, случайно высказанное мнение.
Да и сидя в КПЗ, я не сомневался и не сомневаюсь теперь, что частнособственнические тенденции устойчивы, особенно у крестьян. Нельзя крестьян лишать земли, приусадебных участков, где они растят овощи, фрукты, скота, крупного и мелкого, домашней птицы. Хлебороб крестьянин прирастает к ним душой, потому что живет за счет натурального хозяйства. Живет сам и излишками кормит других. Коллективные хозяйства, коммуны можно и нужно создавать. Колхозник отработает в коллективном хозяйстве положенную норму и найдёт в себе силы и время заняться личным хозяйством, приучая, привлекая к домашнему труду всех членов своей семьи, начиная с малого возраста. Даже одна коровёнка-кормилица бедных семей горцев – и та требовала затраты сил, ухода – с восхода зари, когда её нужно было подоить, погнать на пастбище, и вечерней зарёй – вновь подоить, обеспечить кормом на ночь, очистить хлев…
Если отнять у крестьянина натуральное хозяйство, он станет нахлебником у государства, разленится, отвыкнет от работы в домашнем хозяйстве, да и по отношению к коллективному сознание его притупиться, когда он увидит, что руководящим и командующим без особого труда живётся легко за счёт него – труженика.
…Я категорически всё отрицал.
Желая каким-то образом связать меня с «троцкистами», которые сидят в соседних камерах, Рюрик Иванович самым подробным образом вёл допрос: когда и каким образом я с ними познакомился, откуда знаю.
Тон его допросов с каждым разом становится резче и грубее. Он уже не предлагает закурить.
Резче, озлобленнее становлюсь и я. Порой во мне начинает клокотать гнев, хочется крикнуть:
«белогвардейский выродок, господин Гирич!
А ну-ка зови настоящих коммунистов, пусть разберутся, кто из нас есть кто!»
Но дух добра подавляет дух зла в душе моей, и я прикусываю губу.
Нервы мои напряжены до предела, теперь и я, как и все сидящие в камере, ушёл в себя, несмотря на то, что в глазах их стал видеть сочувствие.
Дело в том, что в те времена в интересах раскрытия преступления, изобличения виновных, к арестантам подсаживали «наседку» – информатора, который, выдавая себя за преступника, «доверительно раскрывал свою тайну», выпытывал, провоцировал, вызывал на откровенность. Поэтому с новичком подследственные некоторое время не вступали в контакт, пытливо наблюдали за ним со стороны.
Итак, постепенно взаимоотношения между мной и моим следователем обострялись. Не располагая достаточными уликами, по-видимому, относясь к категории механически мыслящих исполнителей, либо – скорее всего – в силу своих политических пристрастий и служебного рвения, используя свое безапелляционное право карателя, «Иванов» стал прибегать к мерам, которые применяли в тупом бессилии ликвидаторы всех времен – избивать меня.
Для меня – здоровенного мужика, всю жизнь увлекавшегося спортом, обученного приемам самбо – легко было простым напряжением крепких мускулов амортизировать удары сухопарого хлюпика.
Но на одном из очередных допросов, когда «Иванов» стал сопровождать свои действия «изысканной» бранью и оскорбил матом мою мать, я не выдержал, вскочил, схватил табуретку и со всего размаху кинул в следователя.
Я только успел крикнуть:
«Рюрик Гирич!
Ты враг народа!
Это тебе за мои муки!»
В кабинет влетели конвоиры и надзиратели и ударили меня чем-то тяжёлым по голове.
Я потерял сознание. С трудом пришел в себя – после того, как меня окатили ведром воды.
Наверняка у меня был такой вид, что как только меня втолкнули в камеру, все кинулись ко мне и самым заботливым образом стали врачевать примочками, повязками из полотенец и прочими примитивно доступными средствами.
Нет, я нисколько не сожалел о содеянном.
Слово мать для меня, как для всякого горца, было священным.
Матерную брань, обращённую к кому бы то ни было, я просто не выносил.
И не приведи господь, если кто-либо из дружков или неприятелей решился бы обложить меня подобной бранью.
Да, мать свою я страстно любил.
Её слово для меня было законом, её воля непоколебима.
Когда умер отец, нас осталось у неё трое.
Безграмотная горянка, она от природы была одарена светлым умом, была неустанно трудолюбива.
Её мудрый, искрящийся теплом и лёгкой грустью взгляд я обожал. В нём хватало и мужества чтобы заменить нам отца.
Благодаря матери я уверовал в силу женщин-горянок, которые могли опоясаться мужским ремнём, надеть папаху и сражаться с врагом наравне с мужчинами.
У меня были обожаемая жена, любимые дети и если признаться откровенно, оказавшись под арестом я страшно тосковал по матери.
А может быть, это потому, что ее безутешная, отчаянная тоска передавалась мне необъяснимой силой телепатии.
Она боготворила меня, но свои чувства, порожденные неизгладимой силой материнского инстинкта, старалась скрыть за внешней строгостью и напускаемой спокойной рассудительностью.
Я знал, что в потемках бессонных мучительных ночей она скрывает от всех свои страдания по мне, потому что не сомневается в моей невиновности, ибо только ей я доверял самое сокровенное.
Когда ночью щёлкнул замок, заскрипел засов – несмотря на ночь, каждый из заключённых приподнял голову: кого «на выход»?
Я поднялся, глянул на лежащих рядом, прочёл в их глазах сочувствие и, улыбнувшись, кивнул головой. В сопровождении конвоира, держа руки за спиной, как и положено, я направился по длинному коридору к знакомой двери. Несмотря на сильное волнение и стеснение в груди, вошел я в кабинет следователя твердым шагом и гордо, вызывающе откинув голову, стал перед столом.
Но тот, кого я увидел, в какое-то мгновение привел меня в такое состояние раскованности и растерянности, что я, чувствуя, как лезут глаза из орбит, с трудом шевеля языком, прошептал:
– Саша, ты?
Александр Смирнов встретил меня более спокойно. Вспомнил меня. Я понял, что встреча для него не была неожиданностью.
– Да, Гирей, это я, здравствуй, – он пожал мне руку и, указав на стул, добавил, – садись.
Опять-таки, не забывая, кто я есть в данном положении, я опустился на сидение и, наклонив голову, стал ждать официального разговора.
Но Саша Смирнов, мой старый товарищ по комсомольской работе, тихо начал говорить.
– Прости, я не знал, что тебя арестовали, да и откуда мог знать, если наши пути разошлись десять лет тому назад.
Ты возмужал и так изменился, что если бы не знакомство с протоколами допроса, я бы не сразу узнал тебя. Самым тщательным образом я изучил твое дело, и кое-что не мог понять.
Скажи, Гирей, как ты в такое время в кругу друзей мог вести ненужные разговоры!
– Какие именно?
Я приподнял голову и глянул в глаза Смирнова.
– Ты что, считаешь правильной бухаринскую теорию «устойчивости мелкотоварного производства», тогда как она истинными марксистами рассматривается как антисоветская, мелкобуржуазная теория «врастания кулака в социализм»?
– Но ведь это мое личное убеждение, которое я никому не навязываю. Я и сейчас могу повторить, что считаю неправильным абсолютную коллективизацию. Нельзя у горцев отнимать приусадебный участок, коровенку, лошаденку, мелкий скот. Мои предки испокон века существовали натуральным хозяйством.
– Ты, значит, против коллективизации? – удивился Смирнов.
– Напротив, я за колхозы, но с сохранением мелкого личного хозяйства середняка и бедняка.
Пойми, Саша… извините, товарищ Смирнов – меня правильно.
Горцы пойдут в колхоз охотнее, если им сохранят небольшие частные хозяйства. В положенное рабочее время они отработают в коллективном хозяйстве, а в личном будут управляться старики, дети – и сами в свободное время. От этих личных хозяйств выиграют все – и сам хозяин, живя за счет натурального хозяйства, и государство – потому что не нужно будет в полной мере снабжать колхозников продуктами: наоборот, горцы могут сами еще излишки сдать государству. А если лишить их всего, как говорится, «под метлу», они станут потребителями.
Смирнов молча, задумчиво слушал.
– Саша, ты помнишь, как мы с тобой, молодые комсомольцы, участвовали в деле коллективизации в те далекие годы? – спросил я.
Смирнов встрепенулся, посмотрел на меня долгим взглядом, словно хотел заглянуть в душу и тихо сказал:
– Иди, отдыхай, продолжим завтра.
Охваченный радостным волнением от встречи с другом, который меня хорошо знал, окрылённый надеждами на торжество справедливости и скорое освобождение, вошёл в камеру улыбающийся, и на вопросительное выражение лиц сокамерников коротко сказал:
– Сменили следователя.
Разговаривать ни с кем не хотелось. Под натиском нахлынувших воспоминаний и взволновавших впечатлений я притворился спящим, чтобы остаться одному со своими мыслями. А они теснились в голове роем.
В 1929–1930 годах вторая волна репрессий, арестов, насилия докатилась и до нас.
Молодая Советская Республика, ликвидируя частную собственность, не могла ограничиться лишь мерами убеждения, прибегала и к насилию.
А в наше время, когда появилась настоящая частная собственность, психология людей в этом отношении не только не изменилась, но ещё более обострилась. Да и на самом деле, кто может вот так взять да отдать без сожаления свою кормилицу-коровёнку, благодаря которой сыта семья!
И это несмотря на то, что содержание её связано с большим трудом. Ведь настоящая хозяйка привязана к хвосту своей коровёнки с раннего утра до позднего вечера. А остальной скот? А приусадебный или земельный участок? Как прожить без них горцу вдали от городских рынков?
Заволновалось крестьянство, а некоторые забастовали.
И случалось, открыто встречали в штыки активистов колхозного движения.
А сколько убивали из-за угла!
Вот в этот сложный период мобилизовали меня, комсомольца – также как молодого коммуниста Смирнова – на борьбу с кулачеством.
Саша был на несколько лет старше меня. Его, как ответственного товарища, вооружили браунингом. Тогда наша семья жила в небольшом городке, вокруг которого на плоскогорье были разбросаны мелкие аулы.
Обычно посланцы партии и комсомола собирались группой и разъезжали на лошадях или на «линейках» по селениям. Там, собрав сход горцев, проводили с ними разъяснительную работу о преимуществах коллективного хозяйства, о росте производительности их труда с помощью механизации, т. е. техники, которая будет выделяться для колхозников государством и т. п.
К великому моему удивлению, на этих сходах активность проявляли в основном женщины. Мужчины, стоя поодаль, только наблюдали за происходившим.
Надо сказать, что среди представительниц слабого пола находились агрессивно настроенные. Вызывающе выступив вперед, размахивая руками, они с насмешкой выкрикивали: – Ну что ж, давайте, объединяйте скот, землю, а потом, может быть, и нас, женщин, будете объединять?
В одном из аулов какая-то дородная старуха, засучив руки, бросив платок под ноги, поднялась на сколоченную наспех трибуну и бросилась с кулаками на Сашу – одного русского, которых оказался среди нас. Кто-то из местных товарищей прикрыл Смирнова собой. Но она, как разъяренная тигрица, протянув скрюченные длинные пальцы к его лицу, рвалась именно к нему. Рука Саши невольно легла на рукоятку браунинга. Я, зажав его руку в свою, шепнул: – Брось, не смей, это провокация. Никто не смеет тронуть старуху. Иначе тут начнется такое месиво, что и родные не опознают никого из нас.
Присутствующий среди нас член исполкома – пожилой человек, из местных, спокойно сказал:
– Апам, ты женщина, мать, как ты смеешь поднимать руку на мужчину, гостя. Разве он твой кровник или унизил, оскорбил тебя или кого-нибудь из твоего рода? Будь благоразумна, пусть сюда выйдет и разговаривает с ним тот, кто тебя настроил, пусть не прячется за спину женщины, если он мужчина.
Видно, исполкомовец попал не в бровь, а в глаз. Старуха смущенно опустила руки, и, ворча, сошла с трибуны.
На Кавказе горцам, как и всем народам мира, свойственны добро и зло; как сказал Лермонтов –
«Там за добро – добро, и кровь – за кровь,И ненависть безмерна, как любовь».Но мне кажется, в отличие от степенных, рассудительных степняков, горцы склонны к бунтарству.
«Им бог – свобода, их закон – война……Верна там дружба, но вернее мщенье».Но в те дни в каждой республике партийные советские и комсомольские работники активно включились в дело коллективизации. Не дремали и затаившиеся враги. Подстрекаемые людьми, недовольными народовластием, крестьяне роптали и открыто заявляли:
– Вы же обещали власть советам, а землю крестьянам, зачем же теперь отнимаете?
И вот нам, местному активу, надо было находчиво отвечать на все вопросы и всяко доказывать выгоды и преимущества коллективных хозяйств.
И всё-таки чувствовали мы, «как ныне безумный Кавказ негодует, и мрачные думы его тяготят».
Доказательством тому был бунт сельских горянок.
В один из дней к городу стали стекаться со всех окружных аулов женщины. Словно по сговору, все они были укутаны в белые полотнища, под которыми прятали руки с узелками.
Они, словно бесчисленные стаи белых чаек, запрудили все улицы, ведущие к центру города и главную улицу с домом, где помещался исполком городского совета.
Вся местная власть во главе с седобородыми народным депутатами вышли навстречу.
Было понятно, что это не стихийная вспышка народного гнева, а хорошо продуманные, спланированные и чётко организованные действия. Горянки могли быть вооружены, а их подстрекатели вместе с мужьями, сыновьями, братьями могли где-то наблюдать и выжидать на расстоянии.
Представителям местной власти и всему партийно-советскому активу было сделано жёсткое предупреждение – пользоваться только мерами убеждений и обещаний во избежание столкновений.
Председатель исполкома, обратившись к представительницам бунтарок, сказал, что он предлагает зайти в помещение городского театра и там обсудить их требования и желания.
Но зачинщицы категорически отказались, заявив, что они желают вести переговоры на открытой местности, в присутствии всех.
Ничего не оставалось делать.
Предупредив на всякий случай командование военного гарнизона, находившегося в городе, сотрудников НКВД и милиции, представители местной власти согласились на переговоры за городом. Местом сбора была назначена большая площадь, посреди которой, словно гранитный пьедестал, торчал огромный плоский осколок скалы. На эту скалу поднялись представители власти. Площадь запрудила толпа сельских женщин в белых одеждах и горожане в разных одеяниях. Переговоры длились более часа и закончились миром. Среди военных и работников органов, переодетых в гражданскую одежду, были Саша и я. На сей раз мне на всякий случай выдали под расписку наган, при ощущении которого сбоку под пиджаком сердце мое преисполнялось особой гордостью.
Саша, конечно, все это помнит, он должен поверить мне.
Вызвав на очередной допрос, Саша Смирнов молча протянул мне сверток и тихо произнес: «Ешь, да побыстрее». В свертке были бутерброды с маслом и колбасой. Я ел, жадно глотая, и давился от того, что комок от сдерживаемых слез сдавливал глотку, а Саша, низко склонившись над записями, сделанными следователем Рюриком, читал.
– Ну какой же ты, Гирей, не осторожный, – сказал он наконец, озабоченно глянув на меня.
– В чем же я виноват?
– В чем? На кой черт тебе было разговаривать на политические темы с тем же Окаевым. Мужик глупый как пень, что у тебя общего с ним?
Другое дело Соснович. Этот хоть мало грамотный рабочий, слесарь, но, видать, человек мужественный – невзирая ни на какие угрозы, категорически отказался от показаний на тебя.