Бальзамины, фуксия, герань, настурция, чайная роза, бархотки, петуния, ипомея – это все цветущие, но были и просто лиственные, вечнозеленые – аспарагус, аспидистра, традесканция, плющ… Музыка названий, бездна загадок и тайн. Некоторые размножались только черенками: по какому-то магическому закону из обломанного зеленого стебелька в воде вдруг появлялись тонкие, белые ростки корней…
А однажды мы с бабушкой воткнули в землю горшка несколько косточек финика. Долго и аккуратно я поливал землю – ничего не вырастало. Прошло недели три, а может и больше, не помню сейчас, и я решил посадить что-нибудь в пустой горшок, но сначала все-таки разрыл землю, чтобы посмотреть. Сердце замерло, когда увидел: одна из косточек сильно разбухла, из нее появился белый росток… Разумеется, я бережно закопал ее, и – о, очередное чудо! Из влажной земли горшка на моем подоконнике вылез детеныш далекой, южной финиковой пальмы! Забегая вперед, скажу, что через год или два появились первые настоящие разрезные листья, а лет через двадцать огромное экзотическое растение, давно уже отданное моим родственникам со стороны отца по причине своих размеров, было ими передано в какой-то ресторан – финиковая пальма, выросшая из косточки, занимала полкомнаты…
А были еще аквариумы с гуппи, меченосцами, макроподами, птицы в клетках. Террариум с лягушками и ящерицами и, конечно, белые мыши. Тогда все это стоило очень дешево.
– Всю комнату провонял своими мышами! Сказано: пришел из школы – убери в клетках, вынеси ведро, подмети пол, помой руки. Говоришь, говоришь… Садись за уроки, наконец! Нет, сначала пыль вытри и печку растопи, потом сядешь. Да еще дров поколоть надо, Никольские нам две доски дали.
Грязь, талый снег. Упругие доски, от которых отскакивает топор. Щепки и комки снега в лицо.
Иногда удавалось достать настоящие дрова, главным образом, конечно, осину. Мы с сестрой пилили, я колол. Однажды принес охапку и упал с ней в дверях – голова закружилась. Голодный.
Дом
До сих пор мне снятся сараи. Наш – из красного кирпича, с перекошенной деревянной дверью, толстым висячим замком – предпоследний в ряду других таких же, рядом с домом, на заднем дворе. Вообще действия снов, если они связаны не с какой-нибудь поездкой, а с постоянным жильем, происходят на старой квартире – там, на Верхне-Радищевской, неподалеку от знаменитого теперь на весь мир театра «На Таганке». В те времена на том месте было два заведения: театр Драмы и комедии, его называли почему-то «Театр Сафонова», и ресторан «Кама». Вижу сараи, вижу комнату, квартиру, двор, чердак, задний двор, улицу – все как было, – хотя теперь давно уже живу на другой квартире, в районе трех московских вокзалов.
Дом был небольшой, но мощный, с почти метровой толщины стенами, с «кумполом» и завитушкой наверху, которую прохожие старушки иногда принимали за крест и крестились. Парадная витая широкая лестница из желтого камня, с площадкой перед дверями второго, верхнего этажа, даже в мрачные, голодные военные и послевоенные годы, казалось, дышала уютом, теплом. Так приятно было ступать в жаркий летний день по шершавым каменным ступеням босыми ногами! Лестница шла вдоль стены, а с другой стороны ее ограничивала декоративная чугунная решетка, на которой покоились черные деревянные перила, тоже резные. Надежностью, основательностью веяло от нее, от лепных барельефов на плоском потолке парадного.
Таинственным, завораживающим был чердак – одно время там сушили белье после стирки, – почему-то помню его теплым, уютным по-своему, с толстыми деревянными балками, деревянным полом, покрытым мягким слоем песка. Идти на чердак нужно через черный ход – жуткий, мрачный, с кирпичными стенами, узкой каменной лестницей и ржавыми чугунными прутьями вместо перил, – там было всегда темно и страшно, всегда под ногами почему-то попадались куски штукатурки и кирпича, в углах наверняка гнездилась нечистая сила, но зато наверху за мощной, обитой железом дверью открывалось тоже сказочное, но доброе чердачное пространство, а потому главное проскочить черный ход, это опасное, враждебное чистилище… Из чердака же прямо на железную крышу можно попасть через окошко с деревянной решеткой, поднявшись к нему по аккуратной приставленной лесенке. Крыша покатая, довольно крутая, но теплая, даже горячая летом, я там иногда загорал.
Двор тоже был когда-то совсем другим – уютным, ухоженным, с несколькими большими деревьями, с солидными, массивными воротами на улицу и решетчатой чугунной оградой. И ворота, и решетка тоже были произведениями искусства, как и козырьки-навесы над каждым крыльцом. Конечно, все это постепенно приходило в упадок. Конечно, наш дом, который несомненно был одушевленным, живым существом, умирал постепенно, теряя мощь, утрачивая магическую свою живую силу, которая, как я думаю, помогала всем его обитателям выживать в убийственные, дикие годы, когда сначала мистическая, серая ненависть, словно паутина, сковала людей, заставляя их не быть самими собой, превращая в подозрительных, мелочных, лживых существ, а потом в первые годы войны уже и само небо стало враждебным, разорванным чужим самолетным гулом, расчерченным мятущимися лучами прожекторов, насыщенным металлом, дымом, огнем.
Однажды кто-то из ребят совершенно случайно, копая в уголке около одного из подъездов, обнаружил в земле разноцветные граненые камушки-стеклышки. Мы все ринулись туда со своими совками, лопатками. И действительно. В сыпучей бурой земле посверкивали настоящие драгоценные камушки – топазы, изумрудики, рубины – точно такие, какие бывают в кольцах, брошках, сережках. Откуда они там взялись? Я принес, помню, свою добычу домашним – бабушке, сестре, – но они с подозрением отнеслись к этим находкам, и, помнится, спрятали их с каким-то даже испугом. Что это было? Клад? И сейчас не знаю…
Как-то осенью играли в военную игру и нужно было «ловить врага», я поймал девочку из вражеской команды, схватил ее, мы упали на мягкую землю, я почувствовал, как бьется ее сердце и слабеет сопротивление… Что-то возникло между нами, что-то мгновенное и тревожное – она перестала сопротивляться, я в растерянности и недоумении отпустил ее, поднялся и помог ей встать, чувствуя неожиданную нежность к «врагу» и непонятный стыд.
Однажды – когда мы были еще совсем детьми – хитрую игру придумали девочки со двора, когда пришли ко мне в гости. Их было три, а я один, зачем-то выстроили «домик» из стульев, письменного стола, покрывал, что-то это было наподобие «дочки-матери» или «больница», и зачем-то уже собирались снимать трусики, одна, кажется, уже даже сняла, но тут пришла сестра и разрушила наше гнездышко, что-то, кажется, заподозрила. Но это и вовсе в темных дебрях памяти, как из давнего, давнего сна.
Помню еще, с каким чувством разочарования узнал, что девочки носят такие же как и мы, мальчишки, фамилии – такие некрасивые, неблагозвучные иной раз. Школа-то у нас была «мужская», девочек я видел только во дворе или на улице, фамилии, как считал раньше, были только у нас, мальчишек, а девочки – это же совсем другие создания…
Было сексуальное стремление к родственникам? Было. К одной из сестер в детстве. Может быть, потому, что она как-то многозначительно посматривала на меня иногда (возможно, мне это только казалось, возможно, она и сама не осознавала этого). Думаю, что если бы спали все вместе, как это бывает в некоторых семьях, и если бы какие-то шаги с ее стороны последовали, то могло бы пойти и дальше.
Конечно, был интерес и к соседке по квартире, девочке Люсе, почти ровеснице – на год или два моложе. Однажды мы с приятелем, тоже соседом, зазвали ее ко мне в комнату и в темноте, по ее согласию, поочереди поводили своими крошечными неразвитыми отростками по ее трогательным складочкам между ног – было приятно, очень волнующе, очень острое, жгучее ощущение – помню! – но что делать дальше, мы все трое понятия не имели. Люся ведь даже не раздвигала ножки, они были у нее крепко сжаты. Лет нам было что-нибудь восемь-девять.
И еще помню. Девочке со двора захотелось иметь какую-то мою вещь, и она предложила «за это один разик взять в рот».
– Хочешь? – лукаво спросила она, улыбаясь и глядя на меня как-то странно.
Я сначала не понял. Но она показала пальчиком на мои штаны.
Меня словно кипятком окатили, растерялся и покраснел, наверное, ужасно, но изо всех сил пытался сделать вид, что это мне нипочем и, чтобы оттянуть время, стал торговаться и выторговал не один, а то ли три, то ли целых пять раз. И, расстегнув мои штанишки, она сделала это, причем раза два даже сверх уговора. Я тотчас почувствовал нечто острое, стыдное, но жгуче приятное. Ошеломленный, отдал ей честно заработанную вещь (не помню, что именно) и спросил со взрослым видом, едва превозмогая отчаянное смущение:
– Ну и как тебе?
– Нормально, – ответила она. – Солененько.
Умер наш дом. Иногда я бываю в тех местах. Нет его. Хотя и не снесли, не разрушили до конца стены и перекрытия. Но это уже другое – старое, подремонтированное, «осовремененное» строение, с безликими конторами, «офисами». Ощущение такое, что живут там инопланетяне, пришельцы. Не с Голубой планеты. С Серой.
Отец
…Война закончилась. Помню праздничные салюты. Помню радость, когда в нашем доме включили электричество. И вода почти не замерзала. И дрова и доски доставали теперь почти всегда – топили не времянку, а настоящую печку.
По случаю включения электричества, помню, мы с той самой девочкой, соседкой по квартире, Люсей, прыгали от радости в моей комнате, потом зачем-то скинули трусики и прыгали без трусов. Впервые в жизни тогда я увидел остро, явственно, при дневном свете – так, что запомнилось на всю жизнь! – те самые девичьи складочки между ногами. Аккуратненькие, пухленькие, странно волнующие.
Отец вернулся инвалидом второй группы, нервным, больным – раненным и контуженным – с отекающими ногами, колитом, гастритом, еще целым букетом болезней. Помню, как он сидел утром на краю постели и смотрел на свои ноги. Они были толстые, желтые, с редкими волосками. Он нажимал пальцем, оставалась ямка, которая долго не исчезала. Отец тяжело вздыхал и говорил, что это от недоедания… Говорят, что пытались найти для него женщину, которая стала бы моей мачехой. Но он никого не хотел. Или стеснялся.
Мы с ним прожили всего года полтора или два – однажды в начале мая, когда он шел с работы, его сбила машина. Насмерть. Я тогда был в санатории, «лесной школе», через два месяца мне исполнялось двенадцать лет.
Помню эту «лесную школу», весенний день, деревья еще голые – чуть-чуть зеленая дымка, – мы с ребятами играем в футбол на влажном поле. И приехала мать одного из моих приятелей, Юры Розмахова – она сидит на лавочке и смотрит, как мы играем, а потом зачем-то подзывает меня, а когда я подхожу, странно смотрит и говорит вдруг:
– Аккуратней с ботиночками. Папа твой заболел, когда еще новые купит.
То, что отец заболел, для меня было не удивительно, он болел почти всегда, но вот как сказала она, как смотрела… Я, разумеется, понять не мог, но тотчас же надвинулось что-то страшное, мрачное, остаток того дня я, как говорится, не находил себе места.
Ночью в палате проснулся и почувствовал, как из форточки в высоко расположенном и довольно далеком от моей кровати окне тянет жутким холодом. Почему-то я вдруг горько заплакал, слезы просто душили.
Теперь вспоминаю: точно такой же холод потянул тоже ночью и тоже из форточки много, много лет спустя, и я внезапно проснулся, чувствуя тревогу и удушье. А утром позвонил приятель и громким, срывающимся голосом сообщил:
– У Женьки был ночью пожар, он погиб, он сейчас в морге, если хочешь узнать подробности, звони по телефону матери, там сейчас его брат.
Женя был мой друг, тоже писатель, мы с ним очень сблизились одно время, но беда в том, что он теперь много пил, не брезговал никакими женщинами, и, подозреваю, одна из них, о которой он мне рассказывал и которую я однажды видел, подожгла диван в его кухне, а сама ушла… Пьяный, он задохнулся от дыма во сне. И еще, как потом выяснилось, я, возможно, мог бы спасти его, если бы тогда, проснувшись среди ночи, позвонил бы ему и разбудил бы… Но где же знать, что это из-за него я чувствовал удушье и холод?…
Тогда же, в санатории, все давно уже было кончено: мать Юрия Розмахова была знакома с кем-то из моих родственников и знала, что случилось с отцом.
А на другой день приехала сестра и увезла меня на похороны.
То, что произошло, я воспринял уже как бы и само собой разумеющимся, это казалось естественным, бесконечная череда смертей стала для всех нас привычной, вопрос был только в том, кто будет следующим.
Отец прожил сорок семь лет, он был чисто русский, с Оки, из маленького старинного городка Озеры. Вообще я не очень хорошо помню его. Да ведь видел мало. Еще один эпизод, правда, вспоминается четко.
Утром он вставал рано, шел в магазин за хлебом, а перед этим варил манную кашу на завтрак – в маленькой алюминиевой кастрюльке для нас двоих (кастрюлька эта и сейчас цела), потом съедал свою половину и шел на работу, предварительно разбудив меня. Чтобы каша на остывала, он ставил кастрюльку в глубокое темно-зеленое бабушкино кресло и накрывал одеялом. Однажды я проснулся сам и, решив, что он просто забыл меня разбудить, тотчас бросился к каше и съел ее всю, не заметив, что кастрюлька на этот раз была полная. Оказалось, что я встал слишком рано, отец, сварив кашу, еще не ел ее и пошел в магазин натощак. Он вернулся из магазина, и я с ужасом осознал, что съел и его долю. Я горел от стыда и, что называется, готов был провалиться сквозь землю. Заперся в туалете и не выходил до тех пор, пока отец не ушел на работу. Вечером он, однако, совсем не ругался, только странно смотрел на меня и шутил:
– У нас, наверное, моль завелась, всю кашу съела…
Умер он сразу – трещина в черепе, перелом позвоночника и ребер. Грузовик, за рулем которого сидел, как сказали потом, пьяный водитель, расплющил его о ворота родного завода. На похоронах гроб не открывали – говорят, было сильно повреждено лицо.
Я, разумеется, плакал, но, к теперешнему своему стыду, не слишком его жалел: не успел привыкнуть к нему, к тому же он частенько ссорился то с бабушкой, то с сестрой, был нервным, мнительным и, как мне казалось, жадным (последнее, думаю, было неправдой). И очень он был больным, слабым. Помнится, мы с сестрой как-то шли по улице – уже после похорон, – и я вдруг сказал ей:
– Может, и хорошо, что так случилось? Ведь он все равно мучился…
К тому времени у нас как бы и философия появилась: считать все происходящее единственно возможным и «к лучшему».
Много позже, став уже взрослым, я нашел его записную книжку – оказывается, он тоже вел маленький дневник. Записи относились к предвоенному времени и началу войны. Тогда-то я и узнал, что всего за два года он потерял мать, двух сыновей, моих младших братьев, а потом и жену, мою мать, которая, как я думаю, так и осталась единственной женщиной, подарившей ему близость.
Теперь понимаю: он просто не выдержал сокрушительных ударов действительности. А фронт – лишения, страхи, контузия, ранения – просто добил его, хотя и раньше он был наглухо закомплексован и раним. Не вписывался он и в «золотое» предвоенное время, не мог принять постоянную ложь, хамство, грубость «счастливой жизни строителей Светлого Будущего».
Да и на самом деле. Что видело то поколение? Разгул ГУЛАГа, война, послевоенная разруха, постоянный колпак КГБ, бесконечная, всепроникающая ложь, страх… Или все относительно, и тогда у них были свои немалые радости, которые нам, младшим, не кажутся таковыми? Думаю, все же были. Определенно были! У каждого, конечно, свои. Но вот от родственников я слышал, что и мой отец, и его родные братья, мои дяди – тоже умершие, – были поразительно скованы в своих мужских чувствах. Про одного из них рассказывали, что он чуть ли не до 30-ти лет не имел близости с женщиной, а когда одна разбитная бабенка пожалела его и сама предложила ему свое тело, так он, как она потом со смехом всем подряд рассказывала, «не мог попасть» и, чтобы «отыскать куда надо», старательно зажигал спички – это она ему посоветовала: «Ты спичку зажги, тогда и увидишь». Он и зажигал послушно… «Чуть все сено не спалил! – смеялась веселая соблазнительница. – Мы ведь на сеновале баловались».
Я слушал эти рассказы родственников, и во мне бушевали сложные чувства. Но главным из них было – недоумение…
Первая любовь
Итак, встал вопрос перед родственниками: что делать со мной? Бабушка как представительница вражеской нации пенсии после войны, естественно, не получала. Сестра училась в институте, ее мать, моя тетя, разошлась с ее отцом, вышла за другого еще во время войны… У нее рос двухлетний сын, и оба они были на иждивении ее нового мужа. Отец сестры вернулся с войны без ноги и жил только на пенсию. Сестра никому не была нужна (кроме меня, разумеется), она и жила-то поэтому с бабушкой в той же коммуналке, где мы с отцом. Жили фактически на ее стипендию и на те гроши, что подрабатывали они с бабушкой вязанием рукавиц и носков из государственной шерсти. Никто из моих теток и дядьев, приехавших на похороны отца, тоже достатком не отличался. Так что же делать со мной?
Выход напрашивался: детский дом.
Тогда-то и выступила сестра.
– Только через мой труп! – решительно заявила боевая студентка. – Пусть остается. У него же комната пропадет, куда ж он потом? Перебьемся как-нибудь, не пропадем.
Тетки и дядья, рассказывают, только головами качали:
– Ты сама не понимаешь, Рита, на что идешь.
Но она настаивала. Даже опекунство не хотели оформлять на нее: никаких ведь нормальных средств к существованию у нее нет. В райсобесе хотели назначить своего опекуна – комната все же, хотя и в коммуналке: вот он и будет жить со мной вместе, с жильем-то плохо в стране…
В конце концов все же оформили опекунство на бабушку и назначили пенсию мне – 149 рублей. Помню, что на первые же полученные деньги мы – по нашему с бабушкой настоянию – купили Рите на день рождения духи «Красная Москва». Они стоили ровно 100 рублей и были почти недостижимой мечтой двадцатидвухлетней студентки.
А меня увезли опять в санаторий.
В те времена в стране хозяйничали банды преступников, одна из них наводила ужас на московских жителей, название ее было таинственным и пугающим: Голубой Ангел. О ней рассказывали леденящие душу истории, жуткие, однако и романтичные. В санатории воспитательница читала нам редкую старинную книгу о вампирах, которые прилетают ночью и пьют у спящих людей кровь из шеи, оставляя две крошечные ранки. По утрам мы тщательно рассматривали себя в зеркало, и на всю жизнь с тех пор осталась у меня привычка, засыпая, загораживать тыльной стороной руки горло.
Там, в санатории, и была у меня первая любовь. В том же году, в конце лета – двенадцать как раз исполнилось.
Соловьева Лора одиннадцати лет, черненькая, улыбчивая, очень живая, с ямочками на щеках. Что-то огромное, незнакомое поднималось во мне, отчего перехватывало дыхание, колотилось сердце и голова кружилась. Мощная сила, независимая от моей детской воли, тянула к этой веселой девчушке. Однажды ночью я встал, как лунатик, с кровати в палате мальчиков и совершенно бессознательно, абсолютно не помня того, узнав об этом лишь после по рассказу очевидцев и воспитательницы, направился в палату девочек; почти в полной темноте, по какому-то странному наитию, нашел кровать Лоры и пытался якобы лечь рядом с ней. Разумеется, очень напугав и ее, и девочек на соседних кроватях. Проснулся, до какой-то степени пришел в себя лишь тогда, когда воспитательница препровожала меня обратно. И настолько, видно, я выглядел не от мира сего, что никакого наказания, никаких санкций не последовало – взрослые да и Лора тоже поняли, очевидно, что моя сознательная воля тут не при чем. Интересно, что я ведь понятия не имел, где именно кровать Лоры, как же нашел ее в темноте? И Лора ничуть не обиделась…
– Слушай, что расскажу! – чуть позже дернул меня за руку мальчишка-приятель. – Счас заглядываю в окно к девчонкам, а там, знаешь, это, Лорка твоя сидит и что-то делает, вниз смотрит. Я повыше залез, а она знаешь чего… Сидит на кровати, ноги раздвинула и смотрит, что у нее там, руками трогает. Меня увидела, испугалась и бегом из спальни! По-моему, у нее там уже волосы растут.
– Врешь…
– Во, побожусь! Сукой буду, не вру! Хочешь, я ее сейчас позову? Посмотрим…
Голова у меня шла кругом, сердце колотилось отчаянно. Я и поцеловать-то ее никогда бы не решился! Где уж там – посмотреть…
И все же однажды разрешил своему приятелю-оруженосцу ее позвать. Она прибежала с подружкой. И что же? Почти не глядя ей в глаза, я подарил ей самое дорогое, что у меня было – красивый латунный микроскоп, который назывался почему-то «тряхиноскоп» и который мне, в свою очередь, подарила бабушка на день рождения. И самое большее, на что набрался смелости – спросил у Лоры адрес и написал ей наш квартирный телефон. На том и расстались, а через несколько дней заканчивалась лагерная смена.
Потом, осенью, я послал ей какое-то детское письмо, но она не ответила. Потом даже пытался найти ее по адресу – и сейчас помню: Ведерников переулок, дом, кажется, 5, – ездил опять же с приятелем, но то ли не нашли, то ли я не решился войти в дом, не помню. Да и что бы я делал, если бы вошел?
Но и эти воспоминания как бы во мгле. Как бы почти и не относящиеся ко мне. Как будто о ком-то другом речь. Или во сне.
Очень хорошо помню только: все, что касалось девочек, становилось для меня все более таинственным, ужасно значительным и возвышенным. Обычной дружбы – как с ребятами – с ними быть не могло, с ними начиналось что-то особенное. Появлялась девочка – и вместе с ней надвигалось неведомое, жутко привлекательное и пугающее. Перехватывало дыхание, что-то сжималось в горле, мгновенно я становился неуклюжим, манерным, следил за каждым своим движением, постоянно поправлял волосы, слегка поджимал губы – мне казалось, что они у меня слишком толстые… – перед глазами и в голове возникал легкий туман. В школе же перед ребятами я делал знающий, презрительный вид, о девчонках говорил свысока, этак небрежно. Тот детский эпизод с «солененьким» казался далеким, абсолютно нереальным, словно это не со мной было. Как и давнее касание складочек в темноте.
Но вот острое, очень приятное, сладкое чувство, похожее на щекотку там, внизу, само собой иногда возникало, особенно ночью, под утро. Очень впечатляющими, волнующими были некоторые изменения в моем теле. Особенно в том самом месте… Как-то очень самостоятельно, независимо от моей воли изменялась форма, величина, появились светлые, золотящиеся волоски. Казалось, что тело мое живет своей собственной таинственной, неподвластной мне жизнью. Оно как будто бы принадлежало мне, то есть это, собственно, и был я, но в то же самое время очень, очень многое зависело вовсе не от меня… Как-то исподтишка я смотрел, трогал, порой испытывая неожиданно приятные ощущения и тотчас же вспоминая, что ведь это нехорошо, этого делать никак нельзя… Отец сказал однажды – давно еще, – что вести себя нужно так, будто кто-то постоянно наблюдает за тобой, все твои поступки будут известны и соответствующим образом оценены. Я запомнил это на всю жизнь. Да ведь так оно, пожалуй, и есть. Но что же плохого, если немножко потрогать да еще и поводить кожицей туда-сюда… Ведь так сладко порой. А еще блаженство, если вдруг утром оказываешься лежащим на животе и изо всей силы прижимаешься к простыне. Можно и подушку подложить или скомканное одеяло… Но нет, нет, все же нельзя! Ну, если только чуть-чуть, совсем чуть-чуть, иногда, ну, немножко. Порой в воображении возникали удивительно приятные картинки – улыбки, нежные взгляды, случайные прикосновения девочек. Сны тоже были частенько связаны с девочками, но тоже как-то неопределенно и лишь изредка промелькивало вспышкой что-то запретное, может быть когда-то случайно увиденное – те самые… аккуратненькие… милые, пухленькие складочки… – но даже во сне смущение и чувство запрета срабатывало, гася стыдную, хотя и очень, очень волнующую картинку.
Да, природа не спрашивает нашего согласия, она, знай, делает свое дело. Классе в седьмом и вовсе мой мужской орган увеличился, принял «стандартную» величину и форму. Стал требовать все большего внимания к себе. Особенно ночами, под утро. Конечно, разговоры между ребятами, хвастовство, дурачества. Иногда все тело пронизывала мгновенная, фантастически приятная судорога. И вот однажды… Несколько мутно-белых капелек выступило вдруг из дырочки на конце… Значит, я взрослый! Переполненный гордостью, я побежал сообщить о великом событии другу Славке, который жил на первом этаже нашего дома.
– Слушай, у меня есть! Появилось!
– Что? Что появилось?
– Ну, эта… От которой дети.
– Молофья, что ли? – грубо оборвал он.
– Ну.
– У одного тебя, что ли…
Конечно, я не злоупотреблял. Ведь это запретно да и вредно очень, как говорят. Но иногда очень, очень хотелось, даже горло сжималось от нестерпимой жажды. Иногда разрядка происходила сама собой. Во сне или по утрам. Было приятно, блаженно, однако, увы, на белье или одежде оставались следы…