Брюс Чатвин
Тропы песен
Посвящается Элизабет
1
В Алис-Спрингс – сплошной сетке из выжженных солнцем улиц, где мужчины в длинных белых носках безостановочно вылезали из «лендкрузеров» и залезали обратно, – я повстречался с русским, который наносил на карту священные места аборигенов.
Звали его Аркадий Волчок. Он оказался гражданином Австралии. Ему было тридцать три года.
Его отец, Иван Волчок, казак из станицы под Ростовом-на-Дону, в 1942 году был схвачен и погружен в вагон поезда вместе с другими остарбайтерами, которых должны были угнать в Германию для работы на немецких заводах. Однажды ночью, проезжая по Украине, он выпрыгнул из скотного вагона и упал в подсолнуховое поле. Солдаты в серой униформе охотились за ним, прочесывая вдоль и поперек длинные ряды подсолнухов, но ему удалось улизнуть. В каких-то других краях, затерявшись меж крушащими друг друга армиями, он повстречал девушку из Киева и женился на ней. Вдвоем они сумели добраться до глухих пригородов Аделаиды, где Иван завел водочный ларек и зачал трех крепких сыновей.
Младшим из этих сыновей был Аркадий.
Темперамент Аркадия нисколько не располагал его к жизни в неразберихе англосаксонского пригорода или же к какой-нибудь скучной работе. У него было плосковатое лицо и нежная улыбка, и по слепящим австралийским просторам он передвигался с легкостью своих вольнолюбивых предков.
У него были соломенные волосы, густые и прямые. Губы растрескались от зноя. В отличие от многих белых австралийцев на Равнине, губы у него не были втянуты внутрь и он не глотал слова. Он очень по-русски раскатывал звук «р». Лишь подойдя к нему совсем близко, ты замечал, какая у него крупная кость.
Он рассказал мне, что был женат, что у него шестилетняя дочь. Но, предпочтя одиночество хаосу домашнего быта, он уже давно не жил с женой. У него не было почти никакого имущества, кроме клавесина и полки с книгами.
Он неутомимо странствовал по бушу. Ему ничего не стоило отправиться на прогулку длиной в полторы сотни километров, прихватив с собой лишь флягу с водой. Потом он возвращался домой, прятался от жары и света, задергивал шторы и играл на своем клавесине что-нибудь из Букстехуде и Баха. Их упорядоченные секвенции, говорил он, очень согласуются с устройством центрально-австралийского ландшафта.
Ни отец, ни мать Аркадия не прочли в своей жизни ни одной книги на английском языке. Он порадовал их, получив диплом с отличием в Аделаидском университете, где изучал историю и философию, а огорчил – уехав работать школьным учителем в поселение аборигенов в провинции Уолбири, к северу от Алис-Спрингс.
Ему нравились аборигены. Ему нравилась их выдержка и упорство, их искусность в обхождении с белым человеком. Он овладел – или наполовину овладел – парой их языков и поразился интеллектуальной мощи этих народностей, их необычайно цепкой памяти и их способности и воле к выживанию. Он уверял, что аборигены – отнюдь не вымирающая раса, хотя им действительно требуется помощь, причем срочная, чтобы сбросить с них ярмо правительства и горнодобывающих компаний.
Именно в пору своего учительства Аркадий и узнал о том лабиринте невидимых троп, которые опутывают всю Австралию и что известны европейцам как «Маршруты Сновидений», или «Тропы Песен»; сами аборигены называют эти дороги «Следами Предков», или «Путем Закона».
Туземные мифы о сотворении мира рассказывают о легендарных существах-тотемах, которые во Время Сновидений скитались по всему континенту, выпевая имена всего сущего, встречавшегося им по пути, – птиц, зверей, растений, скал, источников, – и благодаря этому пению мир обретал существование.
Аркадия так потрясла красота этих представлений, что он принялся записывать все, что видел или слышал, – не для публикации, а просто для удовлетворения собственного любопытства. Поначалу старейшины уолбири смотрели на него с подозрением и уклончиво отвечали на вопросы. Но потом, когда он завоевал их доверие, они стали приглашать его на свои самые тайные церемонии и сами знакомили его со своими песнями.
Однажды из Канберры приехал один антрополог, изучавший систему землепользования у уолбири. Этот завистливый ученый презрел дружбу Аркадия с аборигенами, вытянул из него информацию и немедленно выдал секрет, который обещал хранить. «Русский», возмущенный последовавшим за этим скандалом, бросил работу и отправился путешествовать за границу.
Он видел буддистские храмы Явы, сидел вместе с садху на гатах в Бенаресе, курил гашиш в Кабуле и работал в кибуце. По припорошенному снегом афинскому Акрополю кроме него бродила только одна туристка – молодая гречанка из Сиднея.
Они путешествовали по Италии и стали любовниками, а в Париже решили пожениться.
Аркадий, выросший в стране, где не было «ничего», всю жизнь мечтал увидеть памятники западной цивилизации. Он влюбился. Была весна. Европа должна была показаться ему изумительной. Но, к его собственному огорчению, она показалась ему вялой.
В Австралии Аркадию часто приходилось защищать аборигенов от людей, которые презирали их и считали пьяницами и невежественными дикарями; и бывали времена, когда, глядя на безнадежную убогость лагеря уолбири, он и сам готов был с ними согласиться и признать, что его профессия и помощь чернокожим – или добровольное потакание собственным слабостям, или пустая трата времени.
Теперь же, в Европе с ее тупым материализмом, его «старики» показались Аркадию куда мудрее и глубокомысленнее, чем когда-либо. Он отправился в контору «Куантас»[1] и купил два билета на родину. Шесть недель спустя он женился в Сиднее, а потом привез жену с собой в Алис-Спрингс.
Жена говорила, что мечтает жить в Центральной Австралии. Приехав туда, она сказала, что обожает здешнюю жизнь. Но прожив всего одно лето в домике под жестяной крышей, раскалявшемся как печка, супруги начали отдаляться друг от друга.
Закон о земельном праве наделял аборигенов-«хозяев» юридическим правом собственности на их страну – при условии, что они не будут ее занимать; и работа, которую придумал себе Аркадий, состояла в переводе «племенного закона» на язык Закона Короны.
Никто лучше него не знал, что «идиллическая» пора охоты и собирательства – если ее и в самом деле можно считать идиллической – закончилась. Единственное, что еще можно было сделать для аборигенов, – это сохранить за ними самую главную свободу: свободу жить в нищете, или, как он более тактично выразился, сохранить за ними пространство, где они могли бы жить в нищете, если они того желают.
Теперь, живя бобылем, он предпочитал проводить большую часть времени, бродя по бушу. Когда он все-таки возвращался в город, то работал в заброшенном печатном цеху, где из станков еще торчали рулоны старой газетной бумаги, а полоски Аркадиевых аэрофотоснимков покрывали обшарпанные белые стены, будто костяшки домино.
Одна последовательность кадров показывала полоску земли длиной в четыреста пятьдесят километров, бегущую почти строго на север. Предполагалось, что именно по этому участку пройдет новая линия железной дороги, которая свяжет Алис с Дарвином.
Эта линия, рассказывал мне Аркадий, должна была стать последним большим железнодорожным отрезком в Австралии – и вдобавок лучшим, как утверждал главный инженер строительства, железнодорожник старой школы.
Этот инженер уже почти достиг пенсионного возраста, к тому же его заботила посмертная репутация. Особенно он стремился избежать скандала вроде тех, что поднимались всякий раз, как очередная горнодобывающая компания завозила свое оборудование на территории аборигенов. Поэтому, пообещав не разрушать ни одного священного места туземцев, он поручил их представителям снабдить его землемерной съемкой местности.
Работа Аркадия заключалась в том, чтобы установить «исконных землевладельцев», провести их по их бывшим охотничьим угодьям, даже если они теперь принадлежали скотоводческим компаниям, и упросить их подробно рассказать, какая скала, какое болото, какой эвкалипт-призрак сотворены их предками, героями из Времени Сновидений.
Он уже начертил карту 225-километрового участка от Алис до станции Миддл-Бор. Оставалось сделать еще столько же.
– Я предупреждал инженера, что он немного погорячился, – сказал Аркадий. – Но так уж он захотел.
– А почему погорячился? – спросил я.
– Ну, потому что, если поглядеть на это их глазами, – усмехнулся Аркадий, – то вся треклятая Австралия – сплошь священное место.
– Объясни, – попросил я.
Он уже собирался пуститься в объяснения, но тут вошла аборигенка с кипой газет. Это была секретарша – гибкая коричневая девушка в коричневом вязаном платье. Она улыбнулась и сказала: «Привет, Арк!», но, завидев незнакомца, сразу перестала улыбаться.
Аркадий понизил голос. Он уже предупреждал меня, что аборигены терпеть не могут, когда белые люди обсуждают между собой «их дела».
– Это пом[2]. Пом по имени Брюс, – представил меня Аркадий секретарше.
Девушка застенчиво хихикнула, плюхнула газеты на стол и устремилась к двери.
– Пойдем-ка выпьем кофе, – предложил Аркадий.
И мы отправились в кофейню на Тодд-стрит.
2
В детстве, слыша слово «Австралия», я всегда представлял себе пары от эвкалиптового ингалятора и бескрайнюю красную землю, по которой разбредаются овцы.
Мой отец любил рассказывать (а мы – слушать) историю про того австралийского миллионера, разбогатевшего на овцах, который ввалился в демонстрационный зал в Лондоне, где были выставлены новые «роллс-ройсы». Презрев все модели меньших размеров, он подошел к огромному лимузину с перегородкой из листового стекла между водительским и пассажирскими местами и, отсчитывая наличные, небрежно бросил: «Ну, теперь-то овцы не будут дышать мне в затылок».
А еще я знал от двоюродной бабушки Рут, что Австралия – это страна, где живут антиподы. Если в земле пробурить дыру здесь, в Англии, то по этому тоннелю можно пробраться прямо к ним.
– А как же они там не падают? – спрашивал я.
– Притяжение, – шептала она в ответ.
В ее библиотеке имелась книга об австралийском материке, и я, бывало, с изумлением разглядывал картинки с изображением коалы и кукабары, утконоса и тасманского сумчатого дьявола, Старика Кенгуру и желтой собаки Динго, а также моста в Сиднейской гавани.
Но больше всего мне нравилась фотография, изображавшая семью аборигенов в пути. Это были худые, костлявые люди, и путешествовали они голыми. Кожа у них была очень черная – но не блестяще-черная, как у негров, а матово-черная, как будто лучи солнца лишили ее всякой отражающей способности. У мужчины была длинная раздвоенная борода, он нес копье или два копья и копьеметалку. Женщина несла сумочку и прижимала к груди младенца. Рядом с ней шагал маленький мальчик – и на его месте я представлял себя.
Помню фантастическую бездомность первых пяти лет моей жизни. Мой отец служил во флоте, плавал в море. Шла война, и мы с мамой мотались туда-сюда по железным дорогам Англии, разъезжая по родственникам и друзьям.
Мне передавалась и сама бешеная суматошность того времени: свист и пар от паровоза на окутанном туманом вокзале; двойной ба-бах захлопывающихся дверей; гул самолета, свет прожекторов, вой сирен; звуки губной гармоники на платформе со спящими вповалку солдатами.
Если у нас и был дом, то этим домом был крепкий черный чемодан, называвшийся «Рев-Роуб», в котором был отведен угол для моей одежды и для моего противогаза с Микки-Маусом. Я знал, что, как только начнут падать бомбы, я могу свернуться калачиком внутри «Рев-Роуба», и мне ничто не будет угрожать.
Иногда я месяцами жил у двух моих двоюродных бабушек, обитавших в стандартном доме за церковью в Стратфорде-на-Эйвоне. Они были старыми девами.
Бабушка Кейти была художницей и в свое время немало поездила по свету. В Париже она побывала на очень сомнительной вечеринке в мастерской мистера Кеса ван Донгена. На Капри она видела котелок некоего мистера Ульянова, обычно передвигавшегося вприпрыжку вдоль Пикколы Марины.
Бабушка Рут путешествовала единственный раз в жизни – во Фландрию, чтобы возложить венок на могилу возлюбленного. Она была простодушна и доверчива. У нее были бледно-розовые щеки, и она умела вспыхивать нежным и невинным румянцем, как юная девушка. Она была безнадежно глуха, и мне приходилось громко кричать в ее слуховой аппарат, выглядевший как переносное радио. Возле кровати у нее стояла фотография любимого племянника – моего отца, с которой он глядел серьезным взглядом из-под патентованного козырька своей кепки морского офицера.
Мои родственники-мужчины со стороны отца были или основательными, оседлыми гражданами – адвокатами, архитекторами, антикварами, – или скитальцами, влюбленными в горизонт, сложившими свои кости в самых разных местах планеты: кузен Чарли – в Патагонии; дядя Виктор – в юконском лагере золотоискателей; дядя Роберт – в каком-то восточном порту. Дядя Десмонд, у которого были длинные светлые волосы, бесследно сгинул в Париже. Был еще дядя Уолтер, который умер, распевая суры Блистательного Корана, в больнице для праведников в Каире.
Иногда я слышал, как мои бабушки обсуждают злосчастные судьбы этих родственников; и бабушка Рут обнимала меня, словно хотела оградить меня от желания последовать по их стопам. Однако по тому, с каким замиранием она произносила слова вроде «Занаду», «Самарканд» или «виноцветное море», я понимал, что и она ощущает волнение, что она тоже «странница в душе».
Дом был заставлен громоздкой мебелью, унаследованной со времен высоких потолков и слуг. В гостиной висели уильям-моррисовские занавески, стояло пианино, горка с фарфором, висела картина, изображавшая сборщиков куколя, работы А. Э. Расселла, друга бабушки Кейти.
Самой драгоценной вещью, которой я обладал в то время, была раковина моллюска, которую звали Мона. Отец привез ее мне из Вест-Индии. Я утыкался лицом в ее блестящую розовую вульву и слушал шум прибоя.
Однажды, когда бабушка Кейти показала мне репродукцию «Рождения Венеры» Боттичелли, я долго молился о том, чтобы из Моны вдруг выпрыгнула юная светловолосая красавица.
Бабушка Рут никогда меня не бранила. Это случилось всего раз – одним майским вечером 1944 года, когда я написал в воду, набранную в ванну. Наверное, я был одним из последних детей во всем мире, кого стращали призраком Бонопарта. «Если сделаешь это еще раз, – кричала она, – тебе влетит от Бони».
Как выглядит Бони, я знал по его фарфоровой статуэтке, стоявшей в шкафу: черные сапоги, белые штаны, позолоченные пуговицы и черная треуголка. А вот на карикатуре, которую нарисовала для меня бабушка Рут (это было подражание той карикатуре, которую для нее в детстве рисовал друг ее отца, Лоренс Альма-Тадема), из-под меховой треуголки торчали только тонкие длинные ножки.
В ту ночь – и еще много недель – мне снилось, что я встречаю Бони на тротуаре возле дома викария. Две половинки его шляпы раскрывались, будто двустворчатый моллюск, а внутри показывались ряды черных клыков и масса жестких сине-черных волос. Я падал туда – и с криком просыпался.
По пятницам мы с бабушкой Рут отправлялись в приходскую церковь и готовили ее к воскресной службе. Она протирала медные подсвечники, мела пол в хорах, заменяла украшения и расставляла свежие цветы на алтаре, а я тем временем карабкался на кафедру или вел воображаемые беседы с мистером Шекспиром.
Мистер Шекспир взирал на меня со своего надгробного памятника в северной части алтаря. У него была лысина и усики, загнутые кончиками кверху. Его левая рука покоилась на свитке бумаги, а правая держала перо.
Я назначил себя хранителем его могилы и гидом, требуя у американских солдат по три пенни за экскурсию. Первыми стихотворными строчками, которые я выучил наизусть, были четыре строки, высеченные на его надгробной плите:
Во имя Господа, мой друг,Прах не копай, лежащий тут.Блажен будь тот, кто камень чтит,И проклят тот, кто не щадит.[3]Много лет спустя, в Венгрии, куда я отправился изучать археологию кочевников, мне посчастливилось своими глазами увидеть, как раскапывают гробницу гуннской «принцессы». Девушка лежала на спине, на черном земляном ложе. Ее хрупкие кости покрывал сплошной дождь золотых бляшек, а на груди у нее лежал скелет беркута с распростертыми крыльями.
Один из археологов позвал крестьянок, сгребавших сено в стога в поле неподалеку. Побросав свои грабли и столпившись у входа в гробницу, они начали торопливо креститься, как бы говоря: «Оставьте ее. Оставьте ее с возлюбленным. Оставьте ее наедине с Зевсом».
«И проклят тот, кто…» Мне вспомнился тогда этот призыв мистера Шекспира – и я впервые задумался: а не лежит ли это проклятье на самой археологии?
Когда в Стратфорде стояла хорошая погода, мы с бабушкой Рут – а за нами на натянутом поводке плелся ее кокер-спаниель Янтарь – отправлялись на прогулку, по словам бабушки, излюбленной тропой мистера Шекспира. Мы начинали путь от Колледж-стрит, проходили мимо силосного зернохранилища, мимо пенистого мельничного лотка, переходили Эвон по мосткам, а дальше шли по тропе до Уиэр-Брейка.
Это был лесок с зарослями орешника на склоне, сбегавший до самой реки. Весной там цвели примулы и колокольчики. Летом буйно разрастались крапива, ежевика и пурпурный вербейник, а внизу плескалась грязноватая водица.
Бабушка уверяла меня, что это то самое место, куда мистер Шекспир ходил на свидания с юной девушкой. Это был тот самый берег, где вился дикий тимьян. Но она никогда не объясняла, что такое свидание, и, сколько бы я ни искал, там не было и следа тимьяна и буквиц, хотя несколько поникших фиалок[4] мне удалось-таки обнаружить.
Много позже, когда я уже прочел пьесы мистера Шекспира и узнал, что такое свидание, мне пришло в голову, что Уиэр-Брейк – слишком уж грязное и колючее место, чтобы там встречались Титания и Основа: зато Офелия вполне могла бы там утопиться.
Бабушка Рут любила читать Шекспира вслух, и в те дни, когда трава была сухой, я свешивал ноги над речкой и слушал, как она декламирует «О музыка, ты пища для любви…»[5], «Не действует по принужденью милость…»[6] или «Отец твой спит на дне морском…»[7]
«Отец твой спит на дне морском …» страшно печалило меня, потому что мой отец все еще был в море. Мне много раз снился один и тот же сон: что его корабль затонул, что у меня выросли жабры и рыбий хвост и я поплыл на дно океана, чтобы найти его там, и увидел блестящие жемчужины, которые когда-то были его ярко-синими глазами.
Спустя год или два помимо мистера Шекспира для разнообразия моя бабушка уже брала с собой антологию стихов, составленную специально для путешественников. Назывался этот сборник «Свободная дорога». У нее был зеленый клеенчатый переплет, а обложку украшали позолоченные ласточки.
Я любил наблюдать за ласточками. Весной, когда они прилетали, я знал, что скоро мои легкие очистятся от зеленой флегмы. Осенью, когда они весело щебетали, сидя на телеграфных проводах, я почти что мог сосчитать дни, оставшиеся до эвкалиптового ингалятора.
Внутри «Свободной дороги» были черно-белые форзацы в стиле Обри Бердслея, изображавшие узкую тропинку, вьющуюся по сосновому бору. Мы одно за другим одолевали стихотворения сборника.
Мы вставали и шли на Иннисфри. Мы текли по темным гротам без числа. Мы бродили, как тучи одинокой тень. Мы были счастливы в блеске дня, оплакивали Ликида, в слезах брели в чужих полях[8] и слушали скрипучую, завораживающую музыку Уолта Уитмена:
О, Людная Дорога…
Ты выражаешься яснее за меня, чем мог я сам бы.
Ты станешь для меня важнее чем мои стихи.
Однажды бабушка Рут сказала мне, что когда-то наша фамилия писалась «Четтевинде», что означало на англосаксонском «извилистая дорога»; тогда-то в моей голове и зародилась догадка, что существует таинственная связь между этими тремя вещами – поэзией, моим собственным именем и самой дорогой.
Что касается чтения перед сном, то больше всего я любил рассказ о щенке койота из «Рассказов о животных» Эрнеста Сетон-Томпсона.
Мать Койотито, или Тито, застрелил пастух Джейк. Она была самым маленьким щенком из всех братьев и сестер, но их всех перебили, а ее пощадили, чтобы сделать забавой для бультерьера и борзых Джейка. Изображение Тито в цепях было самым печальным портретом щеночка, какое мне попадалось. Но она выросла смышленой собакой и однажды утром, притворившись дохлой, вырвалась на волю, чтобы научить новое поколение койотов этому искусству – избегать людей.
Сейчас уже не могу припомнить, с чего началась та цепочка ассоциаций, которая заставила меня связать стремление Тито к свободе с «Обходом» австралийских аборигенов. Я даже не могу вспомнить, когда именно впервые услышал это выражение – «Обход» (Walkabout). И все же откуда-то у меня взялся этот образ: вот «ручные» чернокожие, которые сегодня мирно и счастливо трудятся на скотоводческой станции, а завтра, не сказав никому ни слова и безо всякой причины, сматывают удочки и исчезают в голубых просторах.
Они сбрасывали свою рабочую одежду и уходили – на недели, месяцы или даже годы, пускались в переходы через полконтинента, чтобы с кем-нибудь повстречаться, а потом как ни в чем не бывало возвращались обратно.
Я пытался вообразить себе лицо их работодателя в тот момент, когда он обнаруживал их исчезновение.
Мне представлялось, что это шотландец – великан с кожей в пятнах и полным ртом непристойностей. Я так и видел, как он завтракает бифштексом и яичницей: в те дни, когда продовольствие у нас выдавалось по карточкам, мы знали, что все австралийцы съедают на завтрак фунт мяса. Потом он выходил на ослепительный солнечный свет – солнце в Австралии всегда ослепительное – и кликал своих «ребят».
Молчок.
Он снова кликал. Ни звука – только глумливый хохот кукабары. Он всматривался в горизонт. Ничего – одни только эвкалипты. Подкрадывался к загонам для скотины. Там тоже – ни души. И вдруг, рядом с их лачугами, он замечал рубашки, шляпы и башмаки, торчащие из пустых штанов…
3
В кофейне Аркадий заказал два капучино. Мы уселись за столиком возле окна, и он принялся рассказывать.
Я был изумлен проворством его ума, хотя временами мне казалось, что он рассуждает почти как лектор, а многое из того, что он говорил, уже было сказано раньше.
Философия аборигенов геоцентрична. Земля дает жизнь человеку, дает ему пищу, язык и разум, а когда он умирает, все это снова возвращается к земле. «Родной край» человека, пускай даже это полоска пустоши, заросшая спинифексом, уже сама по себе святыня, которая должна оставаться неповрежденной.
– В смысле – не поврежденной шоссе, разработками, железными дорогами?
– Поранить землю, – отвечал он с серьезным видом, – значит поранить себя самого, а если землю ранят другие, то они ранят тебя. Земля должна оставаться нетронутой, какой она была во Время Сновидений, когда Предки создавали мир своим пением.
– Похожее прозрение, – заметил я, – было и у Рильке. Он тоже говорил, что песнь есть существование.
– Знаю, – сказал Аркадий, подперев подбородок руками. – В «Третьем сонете к Орфею».
Аборигены, продолжал он, – это люди, которые ступают по земле легкой поступью; и чем меньше они у нее забирают, тем меньше они должны отдавать ей взамен. Они никогда не могли взять в толк, отчего миссионеры запрещают их невинные жертвоприношения. Они же никого не убивают – ни животных, ни людей. Они просто благодарят землю и в знак этой благодарности надрезают себе вены на предплечьях и дают капелькам крови пролиться на землю.
– Не такая уж тяжкая цена, – заметил Аркадий. – Войны ХХ века – вот цена, которую нам пришлось платить за то, что взяли слишком много.
– Понятно, – неуверенно кивнул я, – но нельзя ли нам вернуться к Песенным Тропам?
– Можно.
Я отправился в Австралию для того, чтобы попытаться самому – а не из чужих книжек – узнать, что такое Тропы Песен и как они «работают». Ясно было, что мне не добраться до самой сути дела, да я и не стремился к этому. Я спросил у приятельницы из Аделаиды, не знает ли она какого-нибудь эксперта по этому вопросу. Она дала мне телефон Аркадия.
– Ты не против, если я буду записывать? – спросил я.
– Валяй.
Я вытащил из кармана черный блокнот в клеенчатой обложке с эластичной лентой, удерживающей страницы вместе.
– Симпатичный блокнотик, – заметил Аркадий.
– Раньше я покупал их в Париже, – сказал я. – Но теперь там таких уже не делают.
– В Париже? – повторил он, приподняв бровь, как будто никогда в жизни не слышал ничего более претенциозного.
Потом подмигнул и продолжил рассказывать.
Чтобы разобраться в представлениях о Времени Сновидений, говорил он, нужно понять, что это как бы аборигенский аналог первых двух глав Книги Бытия – с одним только важным отличием.