Еще Спиноза в «Богословско-политическом трактате», выпущенном в 1650 году (объявленном Римской католической церковью книгой, «состряпанной в аду вероотступниками и самим дьяволом»), замечал: «Весьма часто случается, что мы читаем в разных книгах схожие рассказы, о которых выносим совершенно разное суждение вследствие разных мнений, которые мы имеем о писателях. Я читал некогда, будто человек, имя которому было Неистовый Роланд, имел обыкновение путешествовать по воздуху на каком-то крылатом чудовище и перелетал куда только хотел, будто он один убивал множество людей и гигантов, и другие фантазии подобного же рода, которые с точки зрения разума совершенно непонятны. Подобную же историю я читал у Овидия о Персее и, наконец, еще одну – в Книге Судей о Самсоне, который один, и к тому же безоружный, убил тысячи, и об Илии, который летал по воздуху и наконец поднялся на небо на огненных конях и колеснице. Эти истории очень схожи, однако далеко не схожее суждение мы делаем о каждой: первая стремится развлечь, вторая повествует о политических, третья – о священных событиях»[19]. Я тоже долгое время считал, что каждая книга должна выполнять определенное назначение, и ожидал, к примеру, что «Путешествие пилигрима» Джона Беньяна будет поучать, поскольку мне говорили, что это религиозная аллегория, – как если бы я мог слышать, что́ происходило в голове у автора в момент написаниякниги, и получить доказательство того, что автор говорил правду. Надо сказать, опыт и здравый смысл, несмотря ни на что, до сих пор не до конца излечили меня от этого суеверия.
Иногда книги становились талисманами: двухтомник «Тристрама Шенди», пингвиновское издание романа Николаса Блейка «Чудовище должно умереть», потрепанный томик комментированной «Алисы» Мартина Гарднера, который я купил (потратив все карманные деньги, выданные мне на месяц) у какого-то сомнительного книготорговца. Эти книги я читал с особой нежностью и хранил для особых моментов. Фома Кемпийский просил своих учеников «брать книгу в руки, как Симеон Праведник брал младенца Христа, чтобы понянчить и поцеловать Его. Закончив же читать, закрой книгу и вознеси хвалу за каждое слово, сошедшее с уст Божьих; ибо на поле Господа нашего нашел ты спрятанное сокровище». И святой Бенедикт, писавший в те времена, когда книг было сравнительно мало и стоили они дорого, велел своим монахам «по возможности… держать книгу левой рукой, обернув рукавом туники, положив ее себе на колени; правая же рука пусть служит для переворачивания страниц». Конечно, я не так тщательно соблюдал ритуалы, но все же в процессе чтения была некая тайная торжественность, которую я ощущаю по сей день.
Я хотел жить среди книг. В 1964-м, когда мне было шестнадцать, я начал подрабатывать после школы в «Пигмалионе», одном из трех англо-германских книжных магазинов Буэнос-Айреса. Владелицей магазина была Лили Лебах, еврейка из Германии, которая в конце тридцатых годов бежала от нацистов. В мои обязанности входило ежедневно вытирать пыль со всех до единой книг, находившихся в магазине – Лили полагала (и вполне справедливо), что таким образом я быстро изучу ассортимент и буду точно знать, где какая книга стоит. К несчастью, большинство книг слишком сильно искушали меня; они требовали, чтобы я взял их в руки, открыл и просмотрел – иногда этого бывало недостаточно. Несколько раз я крал самые соблазнительные книги; я уносил их домой в кармане куртки, потому что мне было мало попросту прочитать их; я должен был обладать ими, называть их своими. Романистка Джамайка Кинкейд, признаваясь, что в детстве воровала книги из библиотеки в Антигуа, объясняла, что не собиралась их красть: «…просто после того, как я прочитывала книгу, я уже не могла помыслить о разлуке с нею»[20].
Я слишком быстро обнаружил, что мы читаем не просто «Преступление и наказание» или «Дерево растет в Бруклине»[21]. Мы читаем определенное издание, определенный экземпляр, со всеми шероховатостями бумаги, с особым запахом, с высохшей слезинкой на странице 72 и следом от чашки кофе в правом верхнем углу обложки. Эпистемологический закон чтения, выведенный еще во II веке и утверждающий, что более поздний текст всегда замещает предшествующий, в моем случае работал редко. В раннем Средневековье писцы часто «исправляли» ошибки в текстах, которые они переписывали, таким образом «улучшая» их; что касается меня, то издание, в котором я читал книгу в первый раз, становилось editio princeps[22], и все остальные я впоследствии срав-нивал с ним. Книгопечатание создает иллюзию, что все читатели «Дон Кихота» читали одну и ту же книгу. Но я и сегодня ощущаю это так, словно книгопечатание не было изобретено, и каждый экземпляр книги является уникальным.
Наконец никто не станет спорить с тем, что некоторые книги обязаны своими характерными особенностями отдельным читателям. Любая книга содержит в себе историю предыдущих прочтений – другими словами, каждый читатель находится под впечатлением от того, что, как ему кажется, происходило с книгой раньше. В моем подержанном экземпляре автобиографии Киплинга «Кое-что о себе», который я купил в Буэнос-Айресе, на форзаце было записано от руки стихотворение, датированное днем смерти Киплинга. Был ли неизвестный поэт страстным империалистом или поклонником киплинговской прозы, сумевшим разглядеть художника за налетом шовинизма? Мой воображаемый предшественник оказал на меня сильнейшее влияние, потому что во время чтения я постоянно находился в диалоге с ним или с ней. Книга приносит читателю собственную историю.
Мисс Лебах наверняка знала, что ее подчиненные таскают книжки, но, как я подозреваю, потворствовала преступлению, пока мы не переходили допустимые пределы. Один или два раза, увидев меня погруженным в только что прибывшую книгу, она попросту приказывала заняться работой, а книгу взять домой и прочесть в свободное время. В ее магазине ко мне в руки попали восхитительные книги: «Иосиф и его братья» Томаса Манна, «Герцог» Сола Беллоу, «Гном» Пера Лагерквиста, «Девять рассказов» Сэлинджера, «Смерть Вергилия» Броха, «Зеленое дитя» Герберта Рида, «Самопознание Дзено» Итало Звево, стихи Рильке, Дилана Томаса, Эмили Дикинсон, Джерарда Мэнли Хопкинса, египетская любовная лирика в переводе Эзры Паунда и эпос о Гильгамеше.
Однажды вечером в наш магазин зашел Хорхе Луис Борхес в сопровождении своей восьмидесятивосьмилетней матери. Он был знаменит, но я прочел всего несколько его стихотворений и рассказов и не испытывал особого восторга. Борхес почти совершенно ослеп. Он отказывался пользоваться палкой и протягивал к полкам руки, как будто его пальцы способны были видеть заглавия. Он искал книги, которые могли бы помочь ему в изучении англосаксонского, его последней страсти, и мы предложили ему словарь Скита и «Битву при Мэлдоне»[23] с комментариями. Мать Борхеса начала терять терпение. «О Хорхе, – сказала она, – не знаю, зачем ты тратишь время на англосаксонский, вместо того чтобы выучить что-нибудь полезное, вроде латыни или греческого!» В конце концов он повернулся ко мне и попросил несколько книг. Некоторые я нашел, другие записал, и, уже собираясь уходить, он спросил, сильно ли я занят вечерами, – он нуждается (это он произнес очень виновато) в ком-то, кто мог бы читать ему, потому что его мать быстро устает. Я согласился.
Следующие два года по вечерам, а если мог пропустить школу, то и по утрам, я читал Борхесу, как делали многие другие счастливчики и случайные знакомые. Ритуал был один и тот же. Игнорируя лифт, я поднимался пешком по лестнице (очень похожей на ту, по которой поднимался однажды Борхес с новеньким томиком «Сказок 1001 ночи»; он не заметил открытого окна и сильно поранился, рана воспалилась, у него начался бред, и казалось, он сходит с ума), звонил, и горничная провожала меня через занавешенную дверь в маленькую гостиную, где с протянутой для приветствия мягкой рукой уже встречал меня Борхес. Не было никаких предварительных разговоров; он усаживался на кушетку, я занимал свое место в кресле, и, слегка задыхаясь, он предлагал программу на вечер. «Ну что, не взяться ли нам сегодня за Киплинга? А?» Разумеется, он не ожидал ответа.
В этой гостиной, под гравюрой Пиранези с изображением римских развалин, я читал Киплинга, Стивенсона, Генри Джеймса, несколько статей из немецкой энциклопедии Брокгауза, стихи Дж. Марино, Энрике Банчса, Гейне (правда, последние он знал наизусть, и едва я успевал начать чтение, как его запинающийся голос вмешивался и продолжал по памяти; причем запинался он только в ритме, не в словах, которые знал назубок). Большинство авторов я раньше не читал, так что наш ритуал получался очень любопытным: я открывал для себя текст, читая его вслух, а Борхес использовал уши, как другие читатели используют глаза, чтобы разыскать на странице слово, предложение или абзац, которые подтвердят его воспоминания. Во время чтения он часто прерывал меня, комментируя услышанное, с тем чтобы (как я думаю) заострить на чем-то свое внимание.
Так, например, остановив меня после совершенно уморительной, по его мнению, фразы из «Клуба самоубийц» Стивенсона («Полковник Джеральдин был одет и загримирован под рыцаря прессы в несколько стесненных обстоятельствах»[24] – «Как человек может быть одет подобным образом? Как ты думаешь, что имел в виду Стивенсон, учитывая, что он всегда невероятно точен? А?»), он перешел к анализу стилистического приема, при котором кто-то или что-то характеризуются с помощью образов, кажущихся точными, но на самом деле вынуждающих читателя делать собственные заключения. Он и его друг Адольфо Биой Касарес обыграли эту идею в произведении, состоящем из девяти слов: «Кто-то поднимается по лестнице в темноте: топ-топ-топ».
Когда я читал Борхесу рассказ Киплинга «За оградой», он прервал меня после сцены, в которой индийская вдова отправляет возлюбленному послание, составленное из разных предметов. Он отметил поэтическую достоверность этого и размышлял вслух, сам ли Киплинг изобрел этот точный и емкий символический язык[25]. Потом, как будто покопавшись в мысленной библиотеке, он сравнил его с «философским языком» Джона Уилкинса, в котором каждое слово является собственным определением. Наример, Борхес заметил, что слово «лосось» ничего не говорит нам об объекте, который обозначает; а «zana», соответствующее слово языка Уилкинса, означает «чешуйчатая речная рыба с красноватым мясом»[26]: причем «z» – это рыба, «za» – это речная рыба, «zan» – это чешуйчатая речная рыба и «zana» – чешуйчатая речная рыба с красноватым мясом. Когда я читал Борхесу, мне постоянно приходилось мысленно переставлять мои собственные книги; в тот вечер Киплинг и Уилкинс стояли на одной и той же воображаемой полке.
В другой раз (никак не могу вспомнить, что именно я тогда читал) он начал составлять импровизированную антологию неудачных строк знаменитых авторов, куда вошли Китс («The owl, for all his feathers, was a-cold» – «Взъерошил перья филин под ветлой»[27]), Шекспир («O my prophetic soul! My uncle!» – «О вещая моя душа! Мой дядя?»[28]; Борхес считал, что слово «дядя» непоэтично и совершенно не подходит Гамлету – он бы предпочел: «Брат моего отца!» или: «Материна родня!»), Уэбстер («We are merely the stars’ tennis-balls» – «Мы – теннисные мячики небес»[29]) из «Герцогини Мальфи» и последние строки Мильтона из «Возвращенного Рая» – «…he unobserv’d / Home to his Mother’s house private return’d» – «…и вскоре Он / Под материнский воротился кров»[30], – которые (с точки зрения Борхеса) превращали Христа в английского джентльмена в котелке, зашедшего к своей матушке на чашку чая.
Иногда он использовал чтение в собственном творчестве. Призрачный тигр из рассказа Киплинга «Барабанщики „Передового-тылового“», который мы прочли незадолго до Рождества, вдохновил его на один из последних рассказов, «Синие тигры»; «Два отражения в пруду» Джованни Папини привели к появлению «24 августа 1982 года» – тогда эта дата еще относилась к будущему; раздражение, которое вызывал у него Лавкрафт (его рассказы мы начинали и бросали читать десятки раз), привело к возникновению «исправленной» версии одного рассказа Лавкрафта – она появилась в «Сообщении Броуди». Часто он просил меня что-нибудь записать на форзаце книги, которую мы читали, – ссылку на нужную главу или какую-то мысль. Я не знаю, как он это использовал, но привычку писать о книгах на их страницах перенял.
У Ивлина Во есть рассказ, в котором человек, спасший другого в дебрях амазонских джунглей, заставляет спасенного до конца жизни вслух читать ему Диккенса[31]. Чтение Борхесу я никогда не воспринимал как простое исполнение долга; наоборот, это было нечто вроде приятной зависимости. Я восхищался даже не текстами, которые он заставлял меня открывать заново (многие из них в конце концов стали и моими любимыми), а его комментариями, которые блистали обширнейшей, но совершенно не навязчивой эрудицией, были очень смешными, иногда жестокими и почти всегда непреложными. Я чувствовал себя счастливым владельцем уникального, тщательно прокомментированного издания, составленного лично для меня. Разумеется, все было не так; я (как и многие другие) был просто его блокнотом, памяткой, необходимой слепому человеку, чтобы приводить в порядок мысли. И я с готовностью позволял использовать себя таким образом.
До встречи с Борхесом я читал про себя или другие читали мне вслух выбранные мною книги. Чтение вслух старому слепому человеку открыло много нового, ведь, несмотря на то что мне удавалось, хотя и не без труда, контролировать темп и тон чтения, именно Борхес, слушатель, обладал властью над текстом. Я был водителем, но местность, по которой мы ехали, принадлежала пассажиру, у которого не было иной задачи, кроме как разгадать тайну расстилающейся за окнами земли. Борхес выбирал книгу, Борхес останавливал меня или просил продолжить, Борхес прерывал чтение, чтобы что-то прокомментировать, Борхес позволял словам приходить к нему. Я был невидим.
Я быстро понял: чтение имеет накопительный эффект, который нарастает в геометрической прогрессии: каждый новый текст оценивается в соответствии с тем, что автор прочел раньше. Я стал делать предположения относительно текстов, которые выбирал для меня Борхес: проза Киплинга будет высокопарной, Стивенсона – ребяческой, Джойса – непонятной, но очень скоро предубеждения уступили место опыту. Открыв для себя один сюжет, я переходил к другому, уже обогащенному воспоминаниями о реакции Борхеса и моей собственной. Процесс чтения никогда не подчинялся общепринятым законам течения времени. К примеру, чтение вслух какого-либо текста, который я уже читал самостоятельно, меняло сложившееся у меня представление о нем; расширяло и по-новому заполняло мои воспоминания, заставляя почувствовать то, чего я не сумел почувствовать под влиянием Борхеса. «Есть люди, которые, читая книгу, вспоминают, сравнивают и вызывают в себе эмоции, родившиеся раньше, во время чтения других книг, – замечает аргентинский писатель Эсекьель Мартинес Эстрада. – И это, на мой взгляд, один из самых изысканных видов адюльтера»[32]. Борхес не верил в систематизированные библиографии и поощрял при чтении такие адюльтеры.
Помимо Борхеса, я иногда узнавал новые названия от друзей, учителей или из рецензий, но по большей части все мои встречи с книгами были делом случая, как встречи тех незнакомцев из пятнадцатого круга Дантова ада, которые «как в новолунье… в поздний час, / Друг друга озирают втихомолку»[33] и внезапно, реагируя на слово, жест или взгляд, испытывают непреодолимое влечение.
Сначала я расставлял книги строго в алфавитном порядке по фамилии автора. Потом начал разделять их по жанрам: романы, эссе, пьесы, поэмы. Позже стал группировать книги по языку, а когда часто находился вне дома и вынужден был довольствоваться несколькими экземплярами, делил их на те, что я вряд ли когда-нибудь стану читать, на те, которые я читаю постоянно, и на те, которые надеюсь прочитать в ближайшем будущем. Иногда моя библиотека подчинялась странным законам, порожденным сложными ассоциациями. Испанский романист Хорхе Семпрун хранит «Лотту в Веймаре» Томаса Манна среди книг о Бухенвальде, концентрационном лагере, в котором он сидел, потому что роман открывается сценой в веймарском отеле «Слон», куда Семпруна привезли после освобождения[34]. Когда-то я думал, что было бы интересно попытаться составить историю литературы, базируясь на этих принципах, и найти, к примеру, связи между Аристотелем, Оденом, Джейн Остин и Марселем Эме (из моего алфавитного списка) или между Честертоном, Сильвией Таусенд Уорнер, Борхесом, апостолом Иоанном и Льюисом Кэрроллом (которых я чаще всего перечитываю). Мне казалось, что литература, которую преподают в школах – где ищут связи между Сервантесом и Лопе де Вегой на том основании, что они жили в одном столетии, и где считается шедевром «Платеро и я» Хуана Рамона Хименеса (прихотливая сказка о привязанности поэта к ослику), – ничуть не лучше той подборки, которую мог бы сделать я сам, базируясь лишь на открытиях, сделанных в процессе чтения, и на размерах моих книжных шкафов. История литературы, какой она предстает в школьных учебниках и общественных библиотеках, на мой взгляд, – просто история чтения, безусловно более полная, чем моя собственная, но ничуть не менее зависимая от случая.
За год до того, как я окончил школу, в 1966 году, когда к власти пришла военная хунта генерала Онгании, я открыл для себя еще одну систему, по которой можно сортировать книги. Определенные книги и определенные авторы считались коммунистическими и помещались в особый список. Во время постоянных полицейских облав в барах, кафе, на автобусных остановках и просто на улицах отсутствие подозрительных книг имело такое же значение, как наличие нужных документов. Запрещенные авторы – Пабло Неруда, Джером Дэвид Сэлинджер, Максим Горький, Гарольд Пинтер – формировали собственную историю литературы, поскольку связь между ними была видна лишь острому глазу цензора.
Но не только тоталитарная власть боится чтения. Читателей недолюбливают в раздевалках и на школьных дворах, в тюрьмах и государственных учреждениях. Почти везде сообщество читателей имеет сомнительную репутацию из-за своего высокого авторитета и кажущейся силы. Что-то в особых отношениях между читателем и книгой кажется мудрым и плодотворным, но, с другой стороны, они подразумевают некую исключительность, возможно, из-за того, что образ человека, забившегося в уголок, безразличного к мирским соблазнам, предполагает непробиваемое стремление к уединению, себялюбие и некую тайну. («Ступай жить!» – говорила моя мать, когда видела меня за книгой, как будто это занятие противоречило ее представлениям о том, что называется жизнью.) Всеобщий страх перед тем, что читатель может найти на страницах книги, сродни тому вечному ужасу, который испытывают мужчины перед сокровенным в женском теле или простые люди перед тем, что делают в темноте за закрытыми дверями ведьмы и колдуны. Согласно Вергилию, Врата Ложных Упований сделаны из слоновой кости; Сен-Бёв считает, что башня читателя сделана из того же материала.
Борхес как-то рассказывал, что на одной из демонстраций, организованной правительством Перона в 1950 году против инакомыслящих интеллектуалов, демонстранты скандировали: «Да – ботинкам, нет – книжкам!» Возражение «да – ботинкам, да – книжкам» никого бы не убедило. Реальность – жестокая, очевидная реальность – неизбежно должна была столкнуться с вымышленным миром книг. По этой причине и всё с большим успехом власти повсеместно старались усугубить искусственно созданный раскол между чтением и реальной жизнью. Народным режимам нужно, чтобы мы потеряли память, и потому они называют книги бесполезной роскошью; тоталитарным режимам нужно, чтобы мы не думали, и потому они запрещают, уничтожают книги и вводят цензуру; и тем и другим нужно превратить нас в глупцов, которые будут спокойно воспринимать свою деградацию, и потому они предпочитают поощрять потребление бессмыслицы. В таких обстоятельствах у читателей не остается иного выхода, кроме как поднять восстание.
И вот я самонадеянно перехожу от собственной читательской истории к истории самого процесса чтения. Или, скорее, к истории о чтении – состоящей из разных личных обстоятельств, – наверняка это будет всего лишь одна из возможных историй, какой бы бесстрастной она ни была. Возможно, в конце концов, история чтения – это история читателей. Даже началась она случайно. В рецензии на книгу об истории математики, выпущенную в середине тридцатых годов, Борхес написал, что у нее есть один «неприятный недостаток: хронологический порядок событий никак не сочетается с естественным и логическим их порядком. Определение элементов теории часто происходит в последнюю очередь, практика предшествует теории, для неподготовленного читателя труды первых математиков менее понятны, чем работы их современных коллег»[35]. Почти то же можно сказать и об истории чтения. Ее хронология не может совпадать с хронологией политической истории. Шумерский писец, для которого чтение было ценнейшей привилегией, куда более остро чувствовал свою ответственность, чем читатели современного Нью-Йорка или Сантьяго, поскольку от его личной интерпретации зависело, как поймут люди статью законов или счет. Теория чтения позднего Средневековья, определявшая, когда и как следует читать, и разделявшая тексты на те, которые должно читать вслух, и те, которые читают только про себя, была гораздо четче сформулирована, чем аналогичная теория, принятая в конце XIX века в Вене или в Англии эпохи короля Эдуарда. История чтения не должна совпадать и с историей литературной критики; сомнения, выраженные мистиком XIX века Анной Катариной Эммерих (о том, что печатный текст никогда не сможет сравниться с ее личным жизненным опытом[36]), на две тысячи лет раньше гораздо четче изложил Сократ (который считал книги помехой для обучения)[37], а в наше время – немецкий литератор Ханс Магнус Энценсбергер (который защищал неграмотность и призывал вернуться к изначальной креативности устного народного творчества)[38]. Эту точку зрения среди прочих опровергает американский эссеист Алан Блум[39]; а его – что за восхитительный анахронизм! – дополняет и углубляет Чарльз Ламб, который еще в 1833 году признавался, что любит блуждать «по мыслям других людей». «Если я не иду, – говорил он, – я читаю; я не могу сидеть и думать. Книги думают за меня»[40]. История чтения не сочетается и с хронологией истории литературы, потому что часто автор начинает свою жизнь в литературе не благодаря первой книжке, а благодаря будущим читателям: маркиз де Сад был спасен из пыльного чулана порнографической литературы, где его книги провели более 150 лет, библиофилом Морисом Гейне и французскими сюрреалистами; Уильям Блейк, о котором никто ничего не слышал более двух веков, в наше время заново родился благодаря сэру Джеффри Кейнсу и Нортропу Фраю – именно благодаря им его произведения стоят теперь в учебном плане любого колледжа.
Говорят, сегодняшним читателям грозит вымирание, и потому мы должны наконец узнать, что же такое чтение. Наше будущее – будущее истории чтения – анализировали Блаженный Августин, который пытался определить разницу между текстом задуманным и текстом, произнесенным вслух; Данте, который задавался вопросом, есть ли пределы у способности читателя к толкованию текста; Мурасаки Сикибу, которая ратовала за самостоятельный выбор порядка чтения; Плиний, изучавший сам процесс чтения и связи между писателем, который читает, и читателем, который пишет; шумерские писцы, которые наделяли акт чтения политической силой; первые создатели книг, которые сочли чтение свитков (похожее на тот способ, что сегодня мы используем в наших компьютерах) слишком неуклюжим и ограничивающим и вместо этого дали нам возможность листать страницы и делать заметки на полях. Прошлое этой истории перед нами, и на последней странице грозным предупреждением стоит будущее, описанное Реем Бредбери в повести «451 по Фаренгейту», когда книги хранили в памяти, а не на бумаге.
Как и сам процесс чтения, его история с легкостью переносится в наше время – ко мне, к моему читательскому опыту, – а потом возвращается назад, к далеким страницам прошлого. Она пропускает главы, пролистывает, выбирает, перечитывает, отказывается идти общепринятым путем. Парадоксально, но страх, который противопоставляет чтение обычной жизни, который заставлял мою мать отбирать у меня книгу и гнать на улицу, распознает грустную правду: «Вы не можете заново начать жизнь, эту поездку в одну сторону, после того, как она закончится, – пишет турецкий новеллист Орхан Памук в книге «Белая крепость», – но если у вас в руках книга, какой бы трудной для понимания она ни была, после того, как вы закончите ее, вы сможете, если захотите, вернуться назад, к началу, и перечитать ее заново, понять все сложные места и таким образом понять и саму жизнь»[41].
Процессы чтения
Читать – значит познавать только что возникшее.
Итало Калвино.«Если однажды зимней ночью путник». 1979Чтение теней