Злакоманов с не сходящей серьезностью, в душном молчании одолел принесенную Степанидой крупно нарезанную телятину, скупо похвалил и уставился на свои сапоги, которые с утра усердно ваксила щетка Прохора. Затем вытянул за жирную золотую цепь увесистый брегет, щелкнул крышкой и недовольно надул заросшие волосом щеки.
– Ну-с, братец, засиделся я у тебя. Засим прощай, видно, не судьба мне была увидеть твоего акробата.
Стали подниматься. Иван Платонович в отчаянье по-бабьи всплеснул руками, поджимая бледные губы. Его осоловевшие глаза безвинно обиженного человека были устремлены на Василия Саввича.
– Да ты никак сердиться на меня вздумал, Платоныч?
– Что ж, судите, как вам будет угодно-с. Может, и сержусь… имею право. Слабого человека завсегда-с обидеть возможно-с. А на посошок?.. – Кречетов заплакал.
Глава 3
– Будет тебе, суконный язык. – Василий Саввич, солидно оглаживая холеные усы и бороду, винительно потрепал щуплое плечо Кречетова. Немало смущенный и растроганный внезапными слезами своего бывшего управляющего, он хотел было сунуть ему красненькую, как двери распахнулись и в горницу кротко, с растерянным лицом вошел Алексей в сопровождении матушки. С гладко зачесанными волосами, скрывавшими часть ушей, в строгом и скромном платье она молча стояла за спиной сына.
– Примите наши извинения за опоздание, Василий Саввич… Премного благодарны вашему визиту. – Людмила Алексеевна, розовея лицом, чуть подтолкнула в спину остолбеневшего Алешу. По расстроенному лицу мужа она догадалась, что громких слов благодарности восклицать не стоит, а по своему женскому наитию и мягкосердечию живо смекнула, что следует делать.
– Что ж ты стоишь, право? Подойди, подойди, поклонись, дурно быть таким невежливым. Василий Савич, благодетель наш, за тебя хлопотать приехали. – Людмила Алексеевна вновь, уже чувствительнее, подтолкнула сына.
– Ба! А младший-то ваш каков молодец! Наше вам, голубушка! – Злакоманов в почтенье тряхнул седеющей прядью хозяйке. – Да и лицом хорош, лбом высок, взором чист, кость благородная тонкая, даром что не барчук. Ужли не помнишь меня, а? Да-а, мал ты тогда был, ну разве чуть выше моего сапога, ха-ха! А ну-к, подойди ко мне, да не бойся. Вот так, молодца! Скребется во мне вопросец к тебе. Ну-с, как тебя величать прикажешь? – задорно хохотнул купец, сковывая худые плечи Алеши тяжелыми руками.
– Кречетов, – тихо, однако без лишней робости прозвучал ответ.
– Как, как? – Густая борода с застрявшими в ней хлебными крошками приблизилась к самому лицу мальчика.
– Кречетов, – громко повторил Алексей, морщась от влажного водочного духа.
– Тьфу, еть твою душу… – в сердцах шмякнул себя по колену мясистой ладонью купец. – Так имя-то у тебя есть? Ха-ха! Али родители позабыли тебя окрестить?
– Отчего же… Алексеем назвали… по святцам выпало, – малость замявшись, бойко и четко ответил он и вдруг стремительно – раз-два – показал назойливому толстопузому торгашу язык. Это произошло столь быстро, что ни маменька, ни сидевший рядом отец положительно ничего не заметили. Сам же Василий Саввич после этой выходки пришел в тягостное, отупелое состояние, крепко раздражаясь прежде на самого себя, оттого как не мог взять в толк: привиделось ли ему это безобразие натурально или только поблазнилось.
На помощь Злакоманову в случившуюся паузу пришел старший Кречетов:
– Что же ты, право, столбом фонарным стоишь, сын? Распахни себя, честное слово. Поведай Василию Саввичу о своей мечте, а то обидно-с становится за тебя… В артисты метишь, а того не знаешь, что живцом при этом следует быть.
– Да он у вас, похоже, в козопасы намерился? – Приходя в себя, гость попытался свести беседу на шутку.
– А вот и нет! – зардевшись лицом, обиделся Алексей и вдруг согнулся в спине, превратив себя в коромысло, сморщил лицо – ни дать ни взять печеное яблоко, проковылял уткой к свободному стулу и прогнусавил голосом Степаниды, подхватив на руки дремлющего на комоде кота: – Эт кошка, сударь… ишь она, стерва, дурить. Кохти показывае нам, а они у ее, шельмы, что шила. Усё тоже душа… хоть и дурая насекома, а все понимат: и ласку, и гневость… охо-хонюшки, одно слово – тварь Божья.
Алексей закончил внезапно, как и начал: «разгладил» морщины, выпрямил гибкую спину, но… все продолжали сидеть, кто с открытым ртом, кто с завороженным лицом, покоренные неожиданной метаморфозой.
– Господи, Царица Небесная! Видано ли дело? Ах ты, шут окаянный! Грех тешиться над старой бабкой. Бес евонным языком бает, тьфу! – не удержалась Степанида. Охая и крестясь, через слово поминая то черта, то Бога, она убралась восвояси, крепко обиженная на своего любимца.
Однако маменька и отец ровным счетом не обратили внимания на сердитое квохтанье няньки. Напротив, их глаза, искрившиеся одновременно радостью и плохо скрытым волнением, придавали Алешке больше уверенности. В какой-то момент ему показалось, что чьи-то пальцы взяли его заполошно бьющееся сердце и выжимают из него последнюю каплю крови. Он бросил беглый взгляд на развалившегося барином важного гостя. И тут начал догадываться, что именно от этого толстого, бородатого дядьки зависит вся его дальнейшая жизнь. Щеки Алексея горели. Сцепив за спиной ставшие сырыми пальцы, он приготовился к смертельному бою.
– А ну, Лешка, жги! Покажи нам, любезный, «дуэль»!
Отец громко стал хлопать в ладоши, по-дружески подмигнув сыну, точно говорил: «Вот он, твой час, братец! Не подведи! Утри нос Злакоманову!» Заказывая сыну «дуэль», отец имел в виду нашумевшую, хорошо всем известную историю, что долго гуляла по Саратову.
У губернатора Переверзева в числе прочих приближенных к нему чиновников служил некто Барышников, сын балашовского помещика, и был весьма препотешный. Федор Лукич души в нем не чаял и как бы ни бывал порой сердит на его шалости, всегда спускал любимцу. А шалости и выходки случались иногда, к примеру, такого рода. В первый год приезда Переверзева ему необходимо было лично объясниться с балашовским предводителем, отчего он и пригласил того приехать в Саратов. Предводителем был господин Струков, по-суворовски шустрый и бойкий старик екатерининских времен, упрямо носивший косу, сапоги с ботфортами и мундир безвозвратно ушедшего века; вид при этом имел весьма серьезный и важный. Человек он был умный, уважаемый всей губернией и очень влиятельный. Вызванный в Саратов, Струков, не знавший и не видевший прежде Переверзева, захотел дознаться, зачем его выписали из Балашова, а посему заехал в канцелярию к Барышникову. Тот нимало сумняшеся взялся доложить о приезде, причем на полном серьезе уверил старика, что-де новый губернатор безнадежно глух и с ним надо общаться как можно громче. Губернатору же Барышников поведал то же самое про Струкова. И вот старик, представясь Федору Лукичу, гаркнул, как на плацу: «Честь имею представиться… балашовский уездный предводитель дворянства». Губернатор, набрав воздуха, отвечал ему еще пыльче: «Очень рад с вами видеться». Многие бывшие там переполошились их дикому крику – «уж не тронулись господа головой?». А ор становился все громче и все отчаяннее. На счастье иль беду случилось в это время приехать еще какой-то сановной персоне. Губернатор стал с нею говорить вполне обыкновенным спокойным голосом. Тут-то только Струков и убедился, что Переверзев вовсе не глух, и, покраснев до ушей, стал премного извиняться в громком «фельдфебельском лае», всю вину заслуженно свалив на пройдоху Барышникова.
Над этой выдумкой долго смеялись, и много было о сем пересуд. Струков же от губернатора прямиком нагрянул в канцелярию и едва не прибил ерника тростью, клятвенно обещая во время дворянской баллотировки непременно бросить ему двадцать пять черных шаров.
Эту историю, с легкой руки Ивана Платоновича прозванную «дуэль», нынче и разыгрывал в лицах Кречетов. У Василия Саввича от смеха даже в боку закололо, сперло дыхание; купец ревел медведем, держась то за живот, то тыкая окольцованным в золото пальцем в Алешку:
– Вот так бенефис! Ну, покорил, ха-ха! Уложил на лопатки, пострел! Да ты и впрямь, братец, мастер розыгрыша! Водевилист из тебя, похоже, знатный станется. Нет, вы токмо гляньте, сударушка Людмила Алексеевна, как он у вас, шельмец, калькирует их превосходительство. Ха-ха! И откуда что берет, чертяка? Тут тебе и «скоты», и «ослы», и «телята»! – все словечки, что сыплет во гневе Федор Лукич. Поди, твоя работа, Платоныч? Ой, смотри, с огнем играешь… Их благородия не жалуют вольности… Ну да ладныть, все равно молодца! – Злакоманов снова сотряс горницу гыкающим смехом. – За такое дело, Лексей, я еще раз чокнусь с родителем твоим. Наливай, Платоныч!
– Изволите, гостюшка дорогой, чтоб Алеша еще что изобразил? – мягко улыбаясь, словно невзначай клюнула вопросом маменька.
– Ну уж нет, благодарствую. Верю! Сыт примером… душа больше не примет…
Зазвенели рюмки, табачный дым сизой вуалью потянулся под потолок.
Алешка, весь напряжение, еще не вполне отдышавшись от представления, впился, что шип, глазами в купца. Одобрение взрослых было для него наградой. Но почивать на лаврах не приходилось; вопросы «возьмут – не возьмут», пристроят ли его в театр, вырвав из опостылевшего дома, становились невыносимыми. Внешне оставаясь спокойным и ровным, он судорожно стиснул зубы, так что заломило скулы. Прикипевший к бородачу взгляд ловил на его губах первое слово, которое они произнесут. В какой-то момент в его горячечном сознании мелькнула шальная мысль упасть на колени перед этим огромным дядькой, схватить его намертво за сапог и умолять, умолять, не скрывая слез и отчаянья, взять с собой, покуда его степенство не оттает сердцем. Но твердые слова приходского батюшки сдержали Алешку: «…Не смей себя унижать коленопреклонством. Поступка сего достоин лишь Бог!..»
– Ну что-с, уважаемые. – Василий Саввич с купеческой основательностью утер кумачовым платком мокрые губы. – Ладныть, быть посему. Нынче-с же заберу мальца и представлю Соколову, – торжественно поставил жирную точку в «смотринах» Злакоманов и тут же поманил к себе Алексея: – Вот что… слушай сюда… – по-отечески слохматив пятерней русые волосы подошедшего подростка, весомо уронил торговец. – Заруби на носу одну истину: в жизни, савояр, трудиться надо, а не «ура» кричать. Служба… лени, измены и праздности не прощает, так-то вот! Гляди, не осрамись! Чтоб я за тебя не краснел. А теперь собирайте парня. Я через час заеду.
– Государь наш! В ноги, в ноги, Алешка! Руки целуй спасителю! Вот оно-с, неизбежное, мать. Господи, дай бог тебе здоровья! Век на тебя молиться будем-с, благодетель ты наш!
Иван Платонович суетно, как мог широко распахнул руки, желая на дорогу заключить в объятия Злакоманова, но Василий Саввич недовольно повел налитым плечом, легко отстраняя отца.
– Что за глупости, брат, будет. Коль я с тобой, значит, и обчество-с. Чай, не прощаюсь. Наше вам, Людмила Ляксевна.
Глава 4
Сборы были короткими. Алексею шел двенадцатый год, и родители были рады – не рады, что младшего все же удалось пристроить в театральное училище на казенный кошт. Положение актеров, признаться, было не лучшим: лицедейство в те времена особым почетом не пользовалось. Благородные известные фамилии не жаловали комедиантов городского театра и ставили их немногим выше бродячих певцов с дрессированными собачками и сурками, что наводняли волжские ярмарки, расцвечивая их походными балаганчиками. Были и те, кто в театр – ни ногой, с убеждением полагая, что наслаждаться бесовскими представлениями есть, право, большой грех. «О чем говорить? – со слезами вздыхали и отводили друг от друга глаза родители Алексея. – Ежели скончавшегося актера или актрису… церковь настрого запрещает хоронить на городском кладбище…» Тем не менее маменька, не скрывая слез, благословила образком младшенького, живо собрала баулы и подала узелок с домашней выпечкой и небольшим запасом любимых Алешенькой сладостей. Проникновенно глядя в карие глаза сына, она испытывала сложную материнскую гамму чувств: щемящую боль расставания, неясные, а оттого еще более пугающие предчувствия перемен… и в то же время теплую волну облегчения. «У семи нянек дитя без глаза, а теперь мой сы́ночка под настоящим присмотром станет». Опять же голова не будет болеть ни о гимназии, ни о частном пансионе госпожи Кирсановой, где при отсутствии в семье денег Алексей числился в «приходящих». Напротив, положение актера при муниципальных и императорских театрах как-никак обеспечивало будущие горизонты сына, да и они сами, что греха таить, освобождали себя от лишнего рта. «Дмитрий уж совсем взрослый, не за горами в жизнь выйдет… Слава Христу, хоть на него денег хватило…»
– Алешенька! – Мать горячо прижала к груди молчавшего, собранного в дорогу сына. – Ты уж большенький, веди себя хорошо, мой славный, будь вежлив, внимателен к старшим. Господи, да какой же ты у меня худенький, малахольный! – Маменька заплакала. У Алешки тоже защекотало в носу, к горлу подкатил предательский ком, на длинных ресницах сверкнули слезы. – Вот здесь… пирожки… твои любимые с печенью, луком… А хочешь, позаймись орешками, я Степаниде наказала уже колотых на рынке купить… Ты только кушай, родной, и знай, что мы тебя очень любим, любим… Я буду навещать тебя, милый! Ох, как жалко, что Митя в гимназии!
Раскрасневшееся, сырое лицо матери вновь прижалось к пылающей щеке Алешки.
– Ну, будет вам турусы на колесах разводить! Лексевна! Я сказал, хватит! Чай, не на смерть посылаем. Ты лучше аллилую нашему покровителю возведи! – Пьяно шаркая каблуками стоптанных туфель, из коридора подал голос отец, но вдруг осекся, насторожился. За прозрачным стеклом окна дробно и деловито застучали копыта, дружно брякнули бубенцы, послышались голоса. – Василий Саввич приехали-с! Ну, Лёшка. – Отец, напоследок обдав перегаром, больно поцеловал взволнованного сына. – Как говорится, вбей крепче, Фортуна, золотой гвоздь в колесо удачи. На, держи, неблагодарный, и помни доброту отца. – Иван Платонович, придерживаясь за дверной косяк, решительно запустил руку в карман полосатых брюк: – Деньги небось нужны?
Крайне смущенный напускной заботой, Алеша буркнул что-то невнятное.
– Ну, то-то. Вот возьми. – Выудив из кармана мятую, как чернослив, десятку, он протянул младшему. – Гляди, не транжирь враз на пирожные и качели, пригодятся! И не благодари, не люблю! – оборвал он сына, открывшего было рот. – Я ведь… и без того-с понимаю, что значит жить на казенный счет… – прибавил отец и неожиданно для Алексея тепло потрепал его по щеке пахнущей селедкой рукой.
* * *Выйдя из прохладного сумрака сеней, запинаясь то за баулы, то за полотняные узлы с вещами, что до ворот сподобила дотащить верная Степанида, Алешка сощурил глаза. Жаркое солнце золотой слюдой разливалось по темной синеве неба, которое, казалось, манило его к себе и смеялось, как маменька. У покосившейся, почерневшей от дождей будки призывно гавкнул и обиженно заскулил, железисто гремя звеньями цепи, Жук. Учуяв важные перемены, но оставшись брошенным, незамеченным в случившейся суете, огромный овчар рвал цепь, рычал, бросаясь туда-сюда, жалобно подвывал и снова вставал на дыбы, желая быть рядом, в курсе событий, желая ощущать на себе глаз хозяев. Но всем было не до него…
За воротами, которые торопливо отворил шедший впереди отец, покачиваясь на высоких, полукругом, рессорах, блестел карим лаком по-летнему открытый кузов дорогого экипажа; в нем, попыхивая турецкой трубкой, нетерпеливо ожидал Василий Саввич. Впереди на широких, обитых черным ялом козлах, важно подбоченившись, восседал злакомановский кучер. Но не из тех, кто мается на перекрестках с измученной, пузатой, мохнатой клячей. Этот «лихач» не был подпоясан обрывком вылинявшей вожжи, да и на голове у него был славный, с красным околышем, картуз, а не драная овчинная шапка, из прорехи которой султаном торчит кусок пакли.
Алешка разинул рот: «Во-от это да-а!..» Таких тысячных рысаков, запряженных тройкой, он видел только издалека, когда те, под гиканье и лихой окрик «побереги-ись! с дороги-и!», ветром проносились прочь.
Уж кто-кто, а мальчишки Саратова наперечет знали все масти извозчиков. К Гостиному двору, к присутственным местам, к Царицынской, а более, конечно, на Театральную площадь, как запаливали масляные фонари, отовсюду, что бродячие псы, начинали съезжаться извозчики, становились ухватом по окружности площади, а также в «линейку» по обеим сторонам театрального переулка; прозевавшие место вытягивались вдоль гранитных бордюров по правой стороне, оттого как левая была сплошь забита лихачами и парными «голубчиками», платившими городу за эту биржу отнюдь не малые суммы. «Ваньки», желтоглазые погонялы – эти «гужееды» низших классов, а также «кашники-лохмачи», приезжавшие в губернский город только на зиму, «слюнявили халтуру» полиции.
Дюжие, как гренадеры, сторожа и дворники, устанавливавшие порядок, подходили к каждому подъезжающему извозчику, и тот безропотно давал «на лапу» загодя отложенный гривенник.
Зоркий городовой чинно прогуливался посередине улицы и, что щука в пруду с карасями, подсчитывал запряжки для учета при дележе. Временами он подходил к лихачам перекинуться словцом, а то и «здоровкался» за руку: «срезать» и «взять» с биржевых плательщиков было нечего. Разве только приятель-лихач удружит папироской[9].
– Однако долго телитесь! Ровно невесту к попу собирали. – Злакоманов, теперь хрустевший «Ведомостями», то ли от чрезмерной усталости, то ли от дикой полуденной жары, то ли просто от скуки пару раз неприязненно покосился на старшего Кречетова, затем на ворчавшую няньку, и маменька по мнительности поспешила замолить сей грех:
– Впервые… сына провожаем… волнительно…
– Эй, Клим! – Тяжелая лакированная трость с костяным набалдашником боднула в спину сидевшего сиднем кучера. – Ты что же? Дрыхнешь, подлец? Вконец обоярился? Совесть мхом обросла? А ну, живо помоги погрузить багаж! Ишь, сукин сын! Ужо я тебе… – Василь Саввич погрозил волосатым кулаком быстро слетевшему с пригретой седушки кучеру. – Ну-с, с богом! Как устрою дело, дам знать! – заверил купец сиротливо стоявшую поодаль чету, когда умостил рядом с собой ребенка. – Трогай, Клим! Помнишь, как я сказал?
– А то. – Кнут взвился и, стрельнув для куражу, обжег лоснящийся круп коренника.
* * *Саратов с разноголосою сутолокою, грохотом телег, мужиков и баб, спешащих по делам, с корзинами, птицей, кулями, с торговым людом, с купцами, щеголявшими пролетками, изящными дрожками, лошадьми, упряжью, наемной прислугой, – впервые открылся перед оторопелым взором Алешки с высоты злакомановского экипажа и наполнил его возбуждением и нетерпением ожидания встречи с театром. Крепко держась за стеганую лайковую обивку салона, он то и дело вертел головой на тонкой шее, точно скворец. Весь опутанный и радостью, и страхом от скорой встречи, от быстрой комфортной езды, он бессознательно теребил застиранную манжету своей белой сорочки и с доверчивой восторженностью хватался порой за колено или предплечье молчаливого Василия Саввича.
– Нравится? – улыбаясь в усы, нет-нет да и спрашивал тот, и Алеша, конфузясь, согласно качал русой головой. Огромный, с раздутым, что пивная бочка, животом, Злакоманов больше не пугал его. Наоборот, в душе подростка проклюнулись ростки симпатии к этому большому, сиплому и, как думалось Алексею, всемогущему человеку.
Меж тем, проехав по красавице Московской, мимо дома Акимовых, где Линдегреном была открыта первая частная аптека, они миновали Введенскую церковь, и Алешка понял, что Злакоманов не торопится попасть в театр. Делая четкие, краткие указания Климу, купец заезжал на малоизвестные мальчику улицы, приказывал придержаться у трактира или особняка и неторопливо, с достоинством исчезал в парадной иль под вывеской, не преминув всякий раз щедрой рукой «выдать на чаишко» швейцару.
Когда Кречетов оставался один на один в экипаже с нелюдимым Климом, вернее, с его угрюмой, непробиваемой спиной в плюшевом зипуне, сердце начинало биться быстрее. «Отчего мы опять стоим? Почему не едем в театр?» – эти и подобные вопросы одолевали его, не давая покоя, продолжая заставлять вертеть головой и грызть в беспокойстве ногти. Откуда ему было знать, что Василий Саввич, первогильдийный купец, человек слова и дела, и кроме него – Алеши Кречетова – имел ежедневно гору собственных дел. Захаживая точно по часам в разные, известные только «своим», «поверенным» места, туда, где не слышно было ни музыки, ни голосов, он за дымной ароматной чашкой индусского чая с уха на ухо, без всяких пошлых чернил, заключал крупные сделки с оптовиками-миллионерами, то насчет хлеба, то соли, то листового железа… Эти влиятельные люди, державшие в руках от Самары до Астрахани практически всё, опозданий и отговорок никому не прощали. Здесь, на биржах, на дорогих дубовых столах, крытых азиатскими коврами, стояли атласные мешочки с пробой разносортного хлебашка и прочих товаров. Кругом висела тишина… Редко разве слетало с какого стола глухое, негромкое:
– Почем, сударь, натура?
– Натура сто с полтиною…
– А овес нынче как?
– Восемьдесят-девяносто, впрочем, как сторгуемся[10].
Случалось тут разное, кто-то становился втрое богаче, а кто-то выходил бледным, как саван, сыграв в убыток… необдуманным словом подписав себе приговор. Но слово купеческое – кремень, тверже нет, и задом из господ коммерсантов никто не пятился. «Хоть разорись, а слово сдержи», – витал в воздухе негласный закон этих заведений. На столах в эти часы, кроме чаю с лимоном иль кофею, – ничего. «Все опосля делов, – как тут говорили, – и завтрак, и ужин, и девочки».
– Что, заскучал, савояр? – ставя сияющий сапог на подножку качнувшегося экипажа, прогудел освободившийся наконец Злакоманов. – Ну-ну, не дуйся… У меня, братец, тоже дела неотложные есть. Зато теперича я полностью твой. Кли-им! Гони на Театральную! А это тебе… за терпение, лакомись, заслужил. – И Василий Саввич, будто сказочный маг, положил на острые коленки гремливый кулек с монпансье, а сверху довеском свежайшую ромовую бабу, всю в сахарной пудре и шоколадной глазури. – Жуй, не стесняйся, зяблик, в твоем «обезьяннике» такого не подадут. На вот, потом только утрись. – Купец, страдая грудной жабой, сунул большущий, как полотенце, платок. – А то ишь, всю моську уже отполировал кремом.
И снова колеса загремели по редким мостовым Саратова. Ехали вдоль набережной, чтобы хоть малость отвлечься от зноя и подышать прохладой. Волга так и манила к себе, и, повинуясь ее воле и зову, они все же сделали краткую остановку, бросились в бодрящие воды и вышли, чувствуя себя здоровее.
– Вот и добрались, братец, выходи. – Василий Саввич, придерживая трость, блеснул на солнце карманным зеркальцем и еще раз старательно костяным гребешком разбросил подвитые кудри, ровняя купеческий пробор.
При виде двухэтажного здания театра с прилепившимися к нему флигельками-сотами и церковью в верхнем этаже у Кречетова перехватило дух. Ражий, внушительного виду швейцар в ливрее открыл и запер за ними высокие двери.
Прежде Алексей ни разу не был в театре. Ни у отца, ни у маменьки на то не было свободного времени, а вернее, денег. Кроме уличных представлений, потешного театра «Петрушки» и бродяжьих трупп циркачей, да нищих певцов с заморенным облезлым медведем на цепи, мальчик ничего не зрил. Правда, он обладал отменной фантазией, любил затевать разные игры, пародировать знакомых и близких, изображать животных, но из-за лютых розог отца был слишком тих, незаметен дома, чтобы данные склонности могли развиться всерьез. И сейчас, следуя, как хвостик, за широко аршинившим Злакомановым, боясь отстать хоть на шаг, он прислушивался к глухому эху каблуков и строгому постуку трости, что разносились под сумеречными и пустынными сводами фойе, а затем бесконечного коридора. И когда Василий Саввич, круто повернув направо, стал, тяжело дыша, подниматься на второй этаж, где находилась дирекция, у Кречетова с каждой вновь взятой ступенью лестничного марша укреплялась вера, что положительно все окружающие предметы – диваны, банкетки, в серьезном, горделивом молчании стоявшие вдоль стен, развешанные в массивных рамах картины, местами истертые, с проплешинами на полах ковры – давно знакомы ему, понятны, а главное – дружелюбны… Странные, ни на что не похожие запахи воска, красок, опилок, духов и грима, чего-то еще особенного, специфического, словно дурман, кружили голову, вконец очаровав маленькое сердце. Постепенно Алешка почувствовал себя чуть ли не как у себя дома и уж точно забыл, что на свете существует его вечно пьяный отец и почерневшая от воды кадушка, в соленом растворе которой всегда зло топорщится пучок замоченных розог.
Глава 5
У двустворчатых резных дверей дирекции, с бронзовыми табличками на них, трость Василия Саввича придержала пробегавшего мимо лысоватого, похожего на крупного грызуна чиновника.
– Не обессудь, милейший… Могу ли я видеть господина Соколова?
Служащий, очевидно, немало знавший известного мецената, расплылся в радушной улыбке и угодливо указал на дверь: