– Благодаря Василию Михайловичу, – рассматривая ногти, продолжаю я, – мне не приходится выполнять лишнюю работу. Как вы понимаете, гражданин начальник, хватает и своей. Так, например, я ведь сжигаю не только трупы, но и вещи осужденных. Иногда, разглядывая ту или иную рубаху, я с сожалением бросаю ее в печь, представляя, что тут на ней могла бы появиться заплатка, а вот тут, например, быть пролито молоко…
– Нестеренко!
– Кроме этого, время от времени я вынужден сжигать тент грузовика, которым накрывают привезенных расстрелянных. К сожалению, оливкового цвета ткань довольно быстро пропитывается кровью, начинает пованивать, и использовать ее на длинной дистанции не представляется возможным. Вот тут, думаю, Василий Михайлович недорабатывает. Мне кажется, что менять этот тент должен он сам или его подчиненные, впрочем, тут уж вопрос дискуссионный…
– Время дискуссий, Нестеренко, для тебя закончилось! Возвращаемся к Голову! Что еще тебе известно о его преступлениях?
Тут я отвечаю не сразу. Знаешь, милая, сперва я внимательно смотрю на него. «И зачем он только спрашивает меня о Голове? – думаю я. – Какой ему в этом прок? К чему собирать информацию на человека, которого уже расстреляли? Зачем мы тратим столько времени? Что ему нужно? Хочет посмотреть, буду ли я стучать на мудака, которого уже нет в живых? Желает проверить, до какой степени и я тоже свинья? Словно врач, щупает, как далеко в показаниях своих я могу зайти и кого еще смогу сдать? Да, теперь это, пожалуй, самое важное. Совсем скоро он убедится, что в шпионаже обвинить меня не удается, и тогда начнет возить меня туда-сюда в одном-единственном стремлении услышать новые фамилии, которые там-сям пойдут или уже проходят по другим делам…»
– Так что тебе еще известно про Голова?
«Ладно, хочешь про Голова – получай про Голова, мертвых мне несложно сдавать», – думаю я.
– Мне точно известно, гражданин начальник, что иногда, вместо того чтобы привозить трупы для кремации, он давал возможность хоронить их на Калитниковском кладбище…
– То есть это как?
– То есть это вот так…
– Ты хочешь сказать, что граждане узнавали, что их родственников расстреляли, и даже получали возможность захоронить тела?
Я хочу изобразить, что я человек честный, что сотрудничаю со следствием, и ты это прекрасно понимаешь, гражданин начальник.
Не помню, милая, говорили ли мы с тобой когда-нибудь об этом, но во времена работы парижским таксистом и много раньше, в годы, когда по долгу службы мне приходилось возглавлять полевые суды, я усердно изучал людей. Эту свою наблюдательную мышцу я старательно тренировал и теперь, смею утверждать, имею некоторый антропологический опыт.
Вот, скажем, этот Перепелица, ну ни капельки не актер! Юный еще – не научился изображать удивление. Плохо играет! Впрочем, про театр ты, конечно, знаешь гораздо больше – не буду, милая, так сказать, занимать твою сцену…
Про трупы, которые не доезжают до ям и рвов, следователь, конечно, знает, однако образ честного советского человека обязывает его строить из себя дурачка. С другой стороны, уже на первом допросе я замечаю, что, несмотря на возраст и посредственные актерские способности, у оппонента моего есть и сильные стороны. Судя по всему, Перепелица – сотрудник талантливый, обладающий отличным профессиональным слухом. Следователь фиксирует только то, что действительно необходимо делу. Внимательно наблюдая за чекистской кистью, я без труда отмечаю те редкие моменты, когда включается его огрызок-карандаш. Перепелица реагирует предвзято и избирательно лишь на те отдельно взятые слова, что взаправду могут пригодиться в будущем. Думается, в другие времена из него получился бы хороший редактор. Ничего лишнего, вот это все давайте уберем, а вот здесь у вас повтор…
О великое ремесло человека-функции! Забойщик-комбинатор, мой дорогой собеседник как никто другой умеет вылавливать и приобщать. Подобно настройщику органа в подотчетном мне Московском крематории, Перепелица не обучен играть на инструменте, но отлично понимает, как его отстроить. Следователь не исполняет, но лишь подготавливает инструмент для тех своих коллег, которые со всей мощью и советским остервенением однажды зафальшивят мой приговор.
– Всякий диктаторский режим, гражданин начальник, непременно держится на коррупции, – с улыбкой, после некоторой паузы, продолжаю я.
– Про диктаторские режимы – это твое мнение?
– Это цитата.
– Чья?
– А я уж и не вспомню…
Знаешь, милая, Перепелица цокает, но даже не улыбается! К великой грусти все эти бесконечные ночи мне придется беседовать с человеком без чувства юмора. Купированная ирония, кастрированный сарказм. Насмешливость, язвительность и колкость – о нет, все это, увы, не про следователя Перепелицу. Чем больше я узнаю своего дознавателя, тем сильнее убеждаюсь, что всё в нашей судебной системе устроено не так: арестованный должен выбирать своего дознавателя, а не наоборот. Что я могу рассказать ему? О чем нам вообще можно разговаривать, если он застегнут на все пуговицы? Мой дорогой юнец не бывал ни в Софии, ни в Берлине, даже если я захочу описать ему атмосферу Версаля, разве сможет он прочувствовать ее? Как между нами могут сложиться столь необходимые советскому правосудию доверительные отношения, если товарищ Перепелица не умеет смеяться над собой? Тот же Блохин, например, очень хорошо шутит о расстрелянных, а наш общий коллега, Окунев, пускай и при довольно странных обстоятельствах, но все же иногда заговаривает со мной о театре. И разговоры эти, милая, я, конечно, чрезвычайно ценю…
– Не очень-то вы любите веселиться, правда, гражданин начальник?
– Отчего же не люблю? Очень даже люблю, но только с друзьями, с товарищами по оружию, а не с врагами народа!
– Так ведь нынче каждый день товарищи становятся врагами, верно?
– Не переживай! Скоро мы эту ситуацию исправим!
– Это как же?
– А перебьем всех вас!
– Вы правда полагаете, что это возможно?
– Возможно!
– Вы в самом деле думаете, что можно дойти до какой-то такой точки, когда Советский Союз сможет уничтожить последнего врага и наконец приступит к строительству идеального общества?
– Я в этом твердо убежден!
– Дело непростое…
– Не ехидничай, Нестеренко, все необходимое для этого у нас есть!
– О, могу себе представить! Великие советские рудники! Миллионы доносов и показаний, золотые прииски оговоров да журчащая непрошеная клевета, да?
– Красиво, Нестеренко, очень красиво, да только зря ты тут умничаешь и строишь из себя весельчака! Очень зря! Я знаю, что ты, как и все те, кто сидел на этом стуле до тебя, просто гниль, падаль и трус! Ты лишний человек в нашей стране, Нестеренко, ты – враг!
– Правда? Лично мне кажется, что Советскому Союзу я приношу много пользы…
– Тебе кажется! У нас незаменимых нет! У тебя перед Советским Союзом осталась только одна и последняя обязанность – предельно точно отвечать на вопросы следствия. Ты изобличен! Твой долг, Нестеренко, выдать своих подельников!
– Ну-у… долг есть долг…
– Заткнись и внимательно слушай мои вопросы! Итак, откуда тебе известно, что некоторых осужденных хоронили на Калитниковском кладбище, а не привозили на кремацию?
– Я что-то не очень понимаю, гражданин начальник: вы меня обвиняете в работе на другое государство или спрашиваете про московские кладбища и трупы людей, которых сами же приговорили к расстрелу?
– Отвечай на мой вопрос!
Ответить-то я, конечно, отвечу, только вот ведь и мой вопрос интересен, правда? И в самом деле скольких людей, которых расстреляли из-за его старательной работы и желания жить в самом центре Москвы, привозили ко мне, а? Во скольких его делишках именно моими руками была поставлена точка?
– Нестеренко, ну что ты вылупился? Я повторяю, откуда тебе известно, что некоторых осужденных хоронили на Калитниковском кладбище, а не привозили на кремацию?!
Ну что ж – раз уж ему так не терпится – у Петра Ильича всегда найдется ответ!
– Референт Московского совета Эммануил Абрамович Цейтлин приблизительно в 1932 году рассказал мне, что труп его расстрелянного родственника при помощи могильщиков Калитниковского кладбища был обнаружен семьей…
– Как это они его обнаружили?!
– Вот и у меня такой же вопрос возник! Ну уж точно не стол вертанули…
– Нестеренко, как они обнаружили захоронение?!
– Встретившись как-то с Головым, я спросил его, как это так получилось, что труп расстрелянного оказался похороненным на Калитниковском кладбище, и родные имели возможность оформить могилу…
– И что он на это ответил?
– Голов ответил мне, что такие факты действительно имели место быть, однако к периоду, в который случился наш разговор, они уже были устранены…
– А почему вы вообще говорили об этом с Головым?
– В период с 1932 по 1935 год, как вы знаете, я ведал всеми кладбищами Москвы. Однажды я сказал Голову, что в связи с тем, что трупы расстрелянных преступников незаконно закапываются на Калитниковском кладбище, может произойти казус, когда могильщики, копая яму для «нормального» погребения, обнаружат вдруг сюрприз в виде трупов расстрелянных…
– И как на это отреагировал Голов?
– Голов фыркнул, что меня это не касается.
– Понятно. Тебе еще известны случаи, когда родственники расстрелянных обнаруживали трупы и устанавливали могилу?
– Со слов Голова, таких случаев было всего несколько, но конкретно больше ничего показать не могу.
– Уверен?
– Как пить дать.
– Были ли случаи, когда прах расстрелянных уходил на сторону?
– Прах?
– Да, Нестеренко, прах!
– Во-первых, иногда прах забирали на удобрения в поля…
– Зачем?
– Это вы у Вавилова спросите…
– Я же сказал тебе – хватит острить!
– Во-вторых, зимой в целях экономии песка, которого, надо отметить, на кладбище поставляли чрезвычайно мало, я посыпал дорожку от крематория до ямы, но только в нескольких местах, чтобы не поскользнуться. Так или иначе, масса, так сказать, утерянного или изъятого праха всегда оказывалась совершенно незначительной, так как четкого указания, куда и сколько я должен был ссыпать, у меня никогда не было.
– Ясно. Значит, я правильно понимаю, что привезенные Головым и Блохиным трупы ты всегда кремировал по ночам?
– Конечно, а когда же еще?! Днем ведь у меня была основная работа…
– А спал-то ты когда?
– Обыкновенно я спал с пяти до десяти часов утра, к тому же, если позволяла ситуация, любил на полчасика провалиться и в сон дневной – днем, если вы замечали, гражданин начальник, самые интересные видения обыкновенно случаются. Знаете, однажды…
– Нестеренко, мне тут не нужно твоих снов!
– Отчего же?
– Меня интересует твоя профессиональная деятельность, а не сны!
– Профессиональная?
– Да! Вот, например, сколько ты кремируешь за день?
– За день сложно сказать…
– Напрягись!
– Официальных или ночных?
– Сперва официальных…
– Проще посмотреть по годам… В 31-м, помню, я кремировал что-то около 8300 человек, в 32-м – чуть более 9000. Далее эта цифра оставалась примерно на этом же уровне. Получается – в среднем двадцать человек в сутки, но это, повторюсь, без ночной работы…
Бог тефры. Все вулканы мира, милая, завидовали количеству пепла, которое я ежедневно производил. Мой подвал на Донском кладбище был настоящим царством Аида. Сын Реи и Кроноса, брат Зевса, я был тем, чье имя старались не произносить. И все же, милая, я был не Танатос – я был не смерть. Скорее Аид – Аид, правящий царством, которого не желал. Зевсу – мир людей и мир неба, Посейдону – мир морской, а мне все кладбища Москвы и первый крематорий – место, которое даже у богов вызывало отвращение…
– Так, а что в другие года?
– Говорю же, в другие года примерно на этом же уровне, меньше только в 1938-м…
– А что произошло в 38-м?
– Печь не выдержала…
– В смысле?
– После 37-го у нас, если так можно выразиться, начались проблемы с поддержанием постоянной температуры репрессий – человек может вытерпеть многое, а вот техника иногда нет. На год мы оставили только утренние кремации, а по ночам Блохин возил трупы на полигоны.
– Ясно. Теперь продолжай показывать относительно дневной работы…
– Работа, надо сказать, была самая обыкновенная: семьдесят процентов поступающих были мертворожденные младенцы и бесхозы, впрочем, случались и интересные дни. Вы вот, например, знаете, гражданин начальник, что именно я кремировал Маяковского?
– Знаю, Нестеренко, знаю…
– Не сказать, что я хочу перед вами похвастаться, но я ведь, между прочим, очень много для нашей страны делал и днем! Взять, к примеру, того же Маяковского – о, мне и не передать вам, что там творилось на его-то похоронах! Тяжелый, нервный был денек! Москву буквально парализовало. Люди сидели на деревьях, встали даже трамваи! За грузовиком с гробом двигались не меньше ста тысяч человек!
– Так уж и сто…
– Точно вам говорю! Все эти недоумки, которые в жизни и строчки его не прочли, людишки, которые ни за что на свете не отличили бы его ни от Есенина, ни от Блока, залпом решили завалиться на его похороны. Зевак было до того много, что конная милиция, оттесняя толпу от ворот кладбища, начала палить в воздух! Я помню, что тогда еще подумал: хоть бы они никого лишнего не укокошили, и давки только бы не случилось – наверняка же сразу потащат тела ко мне, а мне тут дополнительная работка не нужна!
– А что ты, Нестеренко, кстати, делал, когда лишние трупы приходили?
– Лишние?
– Ну сверх мощностей…
– Да теперь-то такого особенно и нет. Ну а даже если и приходили, то что с того? Это раньше в церквях колокольни телами до весны набивали, пока грунт не станет податливым. Например, в 1918 году в Москве полный завал был! Брюшной и сыпной тиф, холера и скарлатина. Трупы, как дрова, складировали в мертвецких комнатах. Вы вот знаете, гражданин начальник, что по России-матушке ходил поезд, который собирал тела вдоль рельсов? Нет, а вот так-то! А в Москве да, жмуры горой на кладбищах лежали, но нынче такого уж нет, гражданин начальник. С трупами (официальными) теперь всё строго. Во-первых, есть морозильные камеры, а во-вторых, если уж и случается какой-никакой перебор – так ведь всегда можно загрузить в печь два тела, вот так вот, валетом их одного на другое кладете и…
– И что, помещаются в печь сразу два?
– Да-да, мы это довольно давно опробовали, еще в те времена, когда билеты продавали…
– Какие еще билеты?!
– Входные…
– Куда входные? В крематорий?
– Ну да! В первые годы работы, сразу после открытия, мы много делали для популяризации кремации в СССР. По всей Москве, например, висели плакаты, в которых объяснялось следующее:
Кремация
1) идеальнейший способ погребения
2) абсолютно удовлетворяет всем требованиям санитарии
3) разрешает земельно-кладбищенский кризис городов
4) незаменима при эпидемиях, войнах и народных бедствиях
5) рассеивает вековые предрассудки
6) наиболее красивый и дешевый способ погребения
7) легкий способ передвижения останков
8) сберегает время родных
9) источник для архитектурного, технического, художественно-промышленного творчества
10) признак высокой культуры
Кроме этого, мы действительно считали, что для просвещения масс необходимо было показывать церемонии максимальному количеству интересующихся, а потому продавали билеты…
– В крематорий на экскурсию или на саму кремацию?!
– Да, конечно, на саму кремацию!
– Это как?
– Это так, что еще лет десять назад вы могли купить билет и наблюдать за процессом. Очень, кстати, охотно люди шли…
– Даже если вы не родственник?
– Да кто угодно мог прийти!
– И как можно было наблюдать за кремацией, если там створки, насколько я понимаю, закрываются?
– А в печи есть такое специальное техническое отверстие, через которое видно, как сгорает труп…
– И что они там видели, эти люди, купившие билет?
– Ну кто что – это ведь зависело от очереди. Первые наблюдали за тем, как вспыхивал гроб, вторые – как обгорали ткани конечностей, как обжигался костяк головы. Одним доводилось видеть, как расходятся швы черепа, другим – как отпадают пальцы, руки, как исчезают реберные хрящи. Везунчики любовались горящим мозгом. Еще можно было наблюдать, как голова отделялась от туловища, а дальше уж ничего особенно интересного и не было – так, догорание, зольная масса. Впрочем, совсем скоро я от этой практики отказался…
– Почему?
– Ну во-первых, родственники покойника не очень-то были рады группам незваных гостей, а во-вторых, я и сам сердился, потому что вечно находился какой-нибудь хер, который, размахивая купленным квитком, жаловался, что еще не досмотрел. Вот если бы мне удалось продать билеты на кремацию Маяковского – о, думаю, что заработали бы мы больше, чем целый стадион! К тому же мы могли бы делать это на более-менее постоянной основе, ведь кроме Маяковского я кремировал, например, поэтов Пикеля, Клычкова и Мусатова, впрочем, последние были расстреляны тайно, так что к ним мы бы все равно никого не пригласили…
– А там были только его родственники?
– Где там?
– Ну на похоронах Маяковского…
– А, там, да. Брик эта его хныкала. Я помню, что так аккуратно попросил ее в сторонку и под звуки Интернационала отправил поэта в последний путь. Кстати, раз уж мы говорим о Маяковском – сразу вам скажу, гражданин начальник, что в последнее время творчество его не особенно ценил.
– Это к делу не относится!
– Ну почему же? Слишком уж он выпячивал свою любовь к Советам, понимаете? Искренности в этом не было, а позы много. По мне, так можно было работать и лучше, и тоньше, как, например, тот же Блохин. А что до самоубийства, так это он вообще зря такой поступок совершил. Я твердо убежден, что нет на свете вещи, из-за которой следовало бы стреляться…
– Ты не допускаешь, что мог бы застрелиться?
– Я?
– Да.
– Да никогда!
– Почему?
– А чтобы что?
– Люди, Нестеренко, стреляются не чтобы что, а отчего-то…
– Ну во-первых, стреляются все, конечно, по разным причинам, а во-вторых, всё же и по одной. Люди стреляются, гражданин начальник, потому что слабые. Едва на горизонте появляется какая-нибудь крохотная проблемка, все тотчас раздувают ее до размеров цеппелина. Вот что с того, что ты, брат, застрелился? Тебе-то, может, и легче, но дальше-то ничего нет – тьма!
– Откуда ты знаешь, что дальше тьма? Ты что, в крематории своем вместе с трупами в печь залезал?
– Я и ранен был, и на самолете падал. Не один раз без сознания лежал, считай, уже всё, на том свете был. После смерти ничего нет, гражданин начальник, одна темнота. Мозг перестает работать – и всё. Так что стреляться, повторюсь, ни в коем случае нельзя! Ты вот пулю себе пустил, а родственникам одни хлопоты: комнату за тобой прибери, мозги твои собери, похороны устрой, плач вне плана. У тебя, может, ожидания какие-то от субботы, свидание, интрижка, а тут вдруг брат там или батя твой пулю заглотнул. И всё! Хана! Люди, которые кончают жизнь самоубийством, во-первых, очень слабые люди, а во-вторых – большие эгоисты! Советскому человеку самоубийство должно быть чуждо!
– Заканчивай давай…
– Знаете, гражданин начальник, я только одно добавлю – у меня есть такой очень простой, но в то же время довольно действенный способ, может, он и вам когда-нибудь пригодится: что бы с вами ни случилось, что бы ни произошло, вы всегда можете добавить к этому событию всего несколько слов – и проблема тотчас решится сама собой…
– Это каких же?
– Но не более того…
– Но не более того?
– Да!
– Умерла мать?
– Но не более того…
– Погиб сын!
– Но не более того, гражданин начальник…
– Тебя, Нестеренко, расстреляют!
– Но не более того…
– Я не шучу, тебя действительно расстреляют!
– Говорю же – но не более того…
– А потом еще и жену твою арестуют!
– И?
– Что и?! Неужели тебе на это наплевать?!
– Гражданин начальник, в Индии, когда муж уходит в иные миры, вдова совершает омовение. Она распускает волосы и, надев лучшее платье, вместе с родственниками идет к месту кремации супруга. Взявшись за руки, близкие окружают ее, сковывают ей ноги и кладут голову на тело любимого…
– Отрубленную?
– Что отрубленную?
– Голову отрубленную кладут?
– Да вам бы лишь бы отрубить, гражданин начальник! Живую! Живую, конечно! К женщине подходят знакомые, угощают ее сладостями и просят передать сообщения усопшим родственникам в мир мертвых. Неплохая традиция, верно? Нам бы тоже ее ввести. Как только видите, что за тем или иным товарищем приехал воронок – хорошо бы не по шкафам прятаться, а подбежать да успеть передать приветы в иные миры, верно?
– Не отвлекайся – у нас мало времени! Так что там дальше они делают?
– А дальше жрец читает мантры, окропляет голову вдовы водой, и после этого дорогие родственники поджигают поленья. Женщину мгновенно охватывает пламя, но цепи уже не дают ей вырваться. Она кричит, но уходит вместе с мужем. Так что, если моей жене и суждено пройти через череду допросов, она через них обязательно пройдет, гражданин начальник, но не более того…
– Проверим.
– Валяйте…
Как ты понимаешь, милая, женой меня Перепелица, конечно, пугает, впрочем, как и расстрелом. Зря. К этому страшному для других арестантов слову я давно готов. Смерть я примеряю десятилетиями – смерть на мне сидит хорошо. С ней я и танцую, и засыпаю, и говорю по душам. Со смертью я так хорошо и близко знаком, что мы уж даже и не флиртуем…
В годы Великой войны, как ты помнишь, я председательствовал в военно-полевом суде. Хотя решения подобные меня всегда тяготили, нередко приходилось приговаривать к расстрелу дезертиров. Казни эти получались обыденными и некрасивыми. Без барабанов, эшафотов и гильотин. Так, пустяк, смерть на заднем дворе. В подобные дни она проходила мимо, даже не поздоровавшись со мной…
Кажется, я до сих пор помню двух первых пареньков, которых не смог оправдать. Дурачье. Самострелы. Мне их жаль было – оба совсем сопляки, однако, что я мог поделать? Правила военного времени. Снисхождения моего никто бы не принял. Даже однополчане, которые уже следующим утром собиралась бежать с фронта, спрашивали, в котором часу мы расстреляем этих детей. Война затягивалась, уклонисты росли как грибы после дождя, и, хотя я полностью разделял их стремление жить, положение вынуждало меня выносить обвинительные приговоры, коих с каждым днем становилось всё больше.
Теперь я понимаю, что более всего прочего война отвратительна тем, что обязывает тебя убивать против собственной воли.
Знаешь, милая, наблюдая за казнями, я нередко замечал, как после расстрелов мои сослуживцы начинали прикидывать смерть и на себя: «А как это будет со мной? А ударит ли дождь, а всплакну ли я?»
Вопросы эти нередко обсуждались и во время попоек. Одни офицеры утверждали, что никакого смысла в предсмертных бравадах нет, что какой толк демонстрировать мужество, если тебя через мгновенье потащат за ноги, другие, напротив, настаивали, что человек должен оставаться собой до конца, что без этого финального и символичного вызова жизнь нельзя считать завершенной. Более того, многие мои «товарищи» с пеной у рта доказывали, что одно такое секундное малодушие способно перечеркнуть все представление о человеке: «Никто не вспомнит, как ты вел себя в бою, но все вспомнят, как ты просил о пощаде во время расстрела, и даже наоборот – можно всю жизнь быть подлецом и трусом, но расстрел позволяет тебе в корне исправить представления о себе всего за несколько секунд!»
Впрочем, все эти досужие дебаты велись о смертях чужих. Что же касается кончины собственной… надо полагать, что реальное ощущение неминуемости расстрела пришло ко мне не на войне, а много позже, уже в Москве. С определенного времени у печи крематория начали появляться не только трупы неизвестных мне граждан, но и люди, которые долгие годы эти самые трупы привозили. Шутка ли – я кремировал того же Голова… Он доставил на Донское кладбище не одну тысячу расстрелянных, вместе с ним было выпито озеро водки, но однажды его вдруг арестовали, а потом спустя несколько месяцев знакомое тело выбросили из кузова грузовика.
В ту ночь вместе с Блохиным мы сделали вид, будто ничего особенного не происходит, – очередной заключенный, но что с того? И все же, люди взрослые, мы оба понимали, что в печь отправляется один из нас, что репрессии бьют по всем, и, если Голов уже здесь, значит, во время допросов стопроцентно всплывали и наши фамилии.
«С ним понятно, – думал я, – но как быть со мной? Интересно, дело на меня уже завели? А что там написано? В чем они обвиняют меня? И главное – Блохин расстреляет меня или я успею кремировать его?»