– Что читаешь, Дёма?
(Не могла найти вопроса поумней! В служебное время!)
По привычке многих, Дёма не назвал, а вывернул и показал голубоватую поблекшую обложку журнала. Донцова сощурилась.
– Ой, старый какой, позапрошлого года. Зачем?
– Здесь – статья интересная, – значительно сказал Дёма.
– О чём же?
– Об искренности! – ещё выразительней ответил он. – О том, что литература без искренности…
Он спускал больную ногу на пол, но Людмила Афанасьевна быстро его предупредила:
– Не надо! Закати.
Он закатил штанину, она присела на его кровать и осторожно, издали, несколькими пальцами стала прощупывать ногу.
Вера Корнильевна, позади неё опершись о кроватную спинку и глядя ей через плечо, сказала негромко:
– Пятнадцать сеансов, три тысячи «эр».
– Здесь больно?
– Больно.
– А здесь?
– Ещё и дальше больно.
– А почему ж молчишь? Герой какой! Ты мне говори, откуда больно.
Она медленно выщупывала границы.
– А само болит? Ночью?
На чистом дёмином лице ещё не росло ни волоска. Но постоянно напряжённое выражение очень взрослило его.
– И день и ночь грызёт.
Людмила Афанасьевна переглянулась с Гангарт.
– Ну всё-таки, как ты замечаешь – за это время стало сильней грызть или слабей?
– Не знаю. Может, немного полегче. А может – кажется.
– Кровь, – попросила Людмила Афанасьевна, и Гангарт уже протягивала ей историю болезни. Людмила Афанасьевна почитала, посмотрела на мальчика.
– Аппетит есть?
– Я всю жизнь ем с удовольствием, – ответил Дёма с важностью.
– Он стал у нас получать дополнительное, – голосом няни, нараспев, ласково вставила Вера Корнильевна и улыбнулась Дёме. И он ей. – Трансфузия? – тут же тихо, отрывисто спросила Гангарт у Донцовой, беря назад историю болезни.
– Да. Так что ж, Дёма? – Людмила Афанасьевна изучающе смотрела на него опять. – Рентген продолжим?
– Конечно продолжим! – осветился мальчик.
И благодарно смотрел на неё.
Он так понимал, что это – вместо операции. И ему казалось, что Донцова тоже так понимает. (А Донцова-то понимала, что, прежде чем оперировать саркому кости, надо подавить её активность рентгеном и тем предотвратить метастазы.)
Егенбердиев уже давно приготовился, насторожился и, как только Людмила Афанасьевна встала с соседней койки, поднялся в рост в проходе, выпятил грудь и стоял по-солдатски.
Донцова улыбнулась ему, приблизилась к его губе и рассматривала струп. Гангарт тихо читала ей цифры.
– Ну! Очень хорошо! – громче, чем надо, как всегда говорят с иноязычными, ободряла Людмила Афанасьевна. – Всё идёт хорошо, Егенбердиев! Скоро домой пойдёшь!
Ахмаджан, уже зная свои обязанности, перевёл по-узбекски (они с Егенбердиевым понимали друг друга, хотя каждому язык другого казался искажённым).
Егенбердиев с надеждой, с доверием и даже восторженно уставился в Людмилу Афанасьевну, – с тем восторгом, с которым эти простые души относятся к подлинно образованным и подлинно полезным людям. Но всё же провёл рукой около своего струпа и спросил.
– А стало – больше? раздулось? – перевёл Ахмаджан.
– Это всё отвалится! Так быть должно! – усиленно громко вговаривала ему Донцова. – Всё отвалится! Отдохнёшь три месяца дома – и опять к нам!
Она перешла к старику Мурсалимову. Он уже сидел, спустив ноги, и сделал попытку встать навстречу ей, но она удержала его и села рядом. С той же верой в её всемогущество смотрел на неё и этот высохший бронзовый старик. Она через Ахмаджана спрашивала его о кашле и велела закатить рубашку, подавливала грудь, где ему больно, и выстукивала рукою через другую руку, тут же слушала Веру Корнильевну о числе сеансов, крови, уколах и молча сама смотрела в историю болезни. Когда-то было всё нужное, всё на месте в здоровом теле, а сейчас всё было лишнее и выпирало – какие-то узлы, углы…
Донцова назначила ему ещё другие уколы и попросила показать из тумбочки таблетки, какие он пьёт.
Мурсалимов вынул пустой флакон из-под поливитаминов. «Когда купил?» – спрашивала Донцова. Ахмаджан перевёл: третьего дня. «А где же таблетки?» – Выпил.
– Как выпил?? – изумилась Донцова. – Сразу все?
– Нет, за два раза, – перевёл Ахмаджан.
Расхохотались врачи, сестра, русские больные, Ахмаджан, и сам Мурсалимов приоткрыл зубы, ещё не понимая.
И только Павла Николаевича их безсмысленный, несвоевременный смех наполнял негодованием. Ну, сейчас он их отрезвит! Он выбирал позу, как лучше встретить врачей, и решил, что полулёжа больше подчеркнёт.
– Ничего, ничего! – ободрила Донцова Мурсалимова. И, назначив ему ещё витамин «С», обтерев руки о полотенце, истово подставленное сестрой, с озабоченностью повернулась перейти к следующей койке. Теперь, обращённая к окну и близко к нему, она сама выказывала нездоровый сероватый цвет лица и глубокоусталое, едва ли не больное выражение.
Лысый, в тюбетейке и в очках, строго сидящий в постели, Павел Николаевич почему-то напоминал учителя, да не какого-нибудь, а заслуженного, вырастившего сотни учеников. Он дождался, когда Людмила Афанасьевна подошла к его кровати, поправил очки и объявил:
– Так, товарищ Донцова. Я вынужден буду говорить в минздраве о порядках в этой клинике. И звонить товарищу Остапенко.
Она не вздрогнула, не побледнела, может быть землистее стал цвет её лица. Она сделала странное одновременное движение плечами – круговое, будто плечи устали от лямок и нельзя было дать им свободу.
– Если вы имеете лёгкий доступ в минздрав, – сразу согласилась она, – и даже можете звонить товарищу Остапенко, я добавлю вам материала, хотите?
– Да уж добавлять некуда! Такое равнодушие, как у вас, ни в какие ворота не лезет! Я восемнадцать часов здесь! – а меня никто не лечит! А между тем я…
(Не мог он ей больше высказать! Сама должна была понимать!)
Все в комнате молчали и смотрели на Русанова. Кто принял удар, так это не Донцова, а Гангарт – она сжала губы в ниточку и схмурилась, и лоб стянула, как будто непоправимое видела и не могла остановить.
А Донцова, нависая над сидящим Русановым, крупная, не дала себе воли даже нахмуриться, только плечами ещё раз кругоподобно провела и сказала уступчиво, тихо:
– Вот я пришла вас лечить.
– Нет, уж теперь поздно! – обрезал Павел Николаевич. – Я насмотрелся здешних порядков – и ухожу отсюда. Никто не интересуется, никто диагноза не ставит!
Его голос непредусмотренно дрогнул. Потому что действительно было обидно.
– Диагноз вам поставлен, – размеренно сказала Донцова, обеими руками держась за спинку его кровати. – И вам некуда идти больше, с этой болезнью в нашей республике вас нигде больше не возьмутся лечить.
– Но ведь вы сказали – у меня не рак?!.. Тогда объявите диагноз!
– Вообще мы не обязаны называть больным их болезнь. Но, если это облегчит ваше состояние, извольте: лимфогранулематоз.
– Так, значит, не рак!!
– Конечно, нет. – Даже естественного озлобления от спора не было в её лице и голосе. Ведь она видела его опухоль в кулак под челюстью. На кого ж было сердиться? – на опухоль? – Вас никто не неволил ложиться к нам. Вы можете выписаться хоть сейчас. Но помните… – Она поколебалась. Она примирительно предупредила его: – Умирают ведь не только от рака.
– Вы что – запугать меня хотите?! – вскрикнул Павел Николаевич. – Зачем вы меня пугаете? Это не методически! – ещё бойко резал он, но при слове «умирают» всё охолодело у него внутри. Уже мягче он спросил: – Вы что, хотите сказать, что со мной так опасно?
– Если вы будете переезжать из клиники в клинику – конечно. Снимите-ка шарфик. Встаньте, пожалуйста.
Он снял шарфик и стал на пол. Донцова начала бережно ощупывать его опухоль, потом и здоровую половину шеи, сравнивая. Попросила его сколько можно запрокинуть голову назад (не так-то далеко она и запрокинулась, сразу потянула опухоль), сколько можно наклонить вперёд, повернуть налево и направо.
Вот оно как! – голова его, оказывается, уже почти не имела свободы движения – той лёгкой изумительной свободы, которую мы не замечаем, обладая ею.
– Куртку снимите, пожалуйста.
Куртка его зелёно-коричневой пижамы расстёгивалась крупными пуговицами и не была тесна, и кажется бы, нетрудно было её снять, но при вытягивании рук отдалось в шее, и Павел Николаевич простонал. О, как далеко зашло дело!
Седая осанистая сестра помогла ему выпутаться из рукавов.
– Под мышками вам не больно? – спрашивала Донцова. – Ничто не мешает?
– А что, и там может заболеть? – Голос Русанова совсем упал и был ещё тише теперь, чем у Людмилы Афанасьевны.
– Поднимите руки в стороны! – И сосредоточенно, остро давя, щупала у него под мышками.
– А в чём будет лечение? – спросил Павел Николаевич.
– Я вам говорила: в уколах.
– Куда? Прямо в опухоль?
– Нет, внутривенно.
– И часто?
– Три раза в неделю. Одевайтесь.
– А операция – невозможна?
(Он спрашивал – «невозможна?» – но больше всего боялся именно лечь на стол. Как всякий больной, он предпочитал любое другое долгое лечение.)
– Операция безсмысленна. – Она вытирала руки о подставленное полотенце.
И хорошо, что безсмысленна! Павел Николаевич соображал. Всё-таки надо посоветоваться с Капой. Обходные хлопоты тоже не просты. Влияния-то нет у него такого, как хотелось бы, как он здесь держался. И позвонить товарищу Остапенко совсем не было просто.
– Ну хорошо, я подумаю. Тогда завтра решим?
– Нет, – неумолимо приговорила Донцова. – Только сегодня. Завтра мы укола делать не можем, завтра суббота.
Опять правила! Как будто не для того пишутся правила, чтоб их ломать!
– Почему это вдруг в субботу нельзя?
– А потому что за вашей реакцией надо хорошо следить – в день укола и в следующий. А в воскресенье это невозможно.
– Так что, такой серьёзный укол?..
Людмила Афанасьевна не отвечала. Она уже перешла к Костоглотову.
– Ну а если до понедельника?..
– Товарищ Русанов! Вы упрекнули, что восемнадцать часов вас не лечат. Как же вы соглашаетесь на семьдесят два? – (Она уже победила, уже давила его колёсами, и он ничего не мог!..) – Мы или берём вас на лечение или не берём. Если да, то сегодня в одиннадцать часов дня вы получите первый укол. Если нет – вы распишетесь, что отказываетесь от нашего лечения, и сегодня же я вас выпишу. А три дня ждать в бездействии мы не имеем права. Пока я кончу обход в этой комнате – продумайте и скажите.
Русанов закрыл лицо руками.
Гангарт, глухо затянутая халатом почти под горло, беззвучно миновала его. И Олимпиада Владиславовна проплыла мимо, как корабль.
Донцова устала от спора и надеялась у следующей кровати порадоваться. И она и Гангарт уже заранее чуть улыбались.
– Ну, Костоглотов, а что скажете вы?
Костоглотов, немного пригладивший вихры, ответил громко, уверенно, голосом здорового человека:
– Великолепно, Людмила Афанасьевна! Лучше не надо!
Врачи переглянулись. У Веры Корнильевны губы лишь чуть улыбались, а зато глаза – просто смеялись от радости.
– Ну всё-таки, – Донцова присела на его кровать. – Опишите словами – что вы чувствуете? Что за это время изменилось?
– Пожалуйста! – охотно взялся Костоглотов. – Боли у меня ослабились после второго сеанса, совсем исчезли после четвёртого. Тогда же упала и температура. Сплю я сейчас великолепно, по десять часов, в любом положении, – и не болит. А раньше я такого положения найти не мог. На еду я смотреть не хотел, а сейчас всё подбираю и ещё добавки прошу. И не болит.
– И не болит? – рассмеялась Гангарт.
– А – дают? – смеялась Донцова.
– Иногда. Да вообще о чём говорить? – у меня просто изменилось мироощущение. Я приехал вполне мертвец, а сейчас я живой.
– И тошноты не бывает?
– Нет.
Донцова и Гангарт смотрели на Костоглотова и сияли – так, как смотрит учитель на выдающегося отличника: больше гордясь его великолепным ответом, чем собственными знаниями и опытом. Такой ученик вызывает к себе привязанность.
– А опухоль ощущаете?
– Она мне уже теперь не мешает.
– Но ощущаете?
– Ну, когда вот ложусь – чувствую лишнюю тяжесть, вроде бы даже перекатывается. Но не мешает! – настаивал Костоглотов.
– Ну, лягте.
Костоглотов привычным движением (его опухоль за последний месяц щупали в разных больницах многие врачи и даже практиканты, и звали из соседних кабинетов щупать, и все удивлялись) поднял ноги на койку, подтянул колени, лёг без подушки на спину и обнажил живот. Он сразу почувствовал, как эта внутренняя жаба, спутница его жизни, прилегла там где-то глубоко и подавливала.
Людмила Афанасьевна сидела рядом и мягкими круговыми приближениями подбиралась к опухоли.
– Не напрягайтесь, не напрягайтесь, – напоминала она, хотя и сам он знал, но непроизвольно напрягался в защиту и мешал щупать. Наконец, добившись мягкого доверчивого живота, она ясно ощутила в глубине, за желудком, край его опухоли и пошла по всему контуру сперва мягко, второй раз жёстче, третий – ещё жёстче.
Гангарт смотрела через её плечо. И Костоглотов смотрел на Гангарт. Она очень располагала. Она хотела быть строгой – и не могла: быстро привыкала к больным. Она хотела быть взрослой – и тоже не получалось: что-то было в ней девчёночье.
– Отчётливо пальпируется по-прежнему, – установила Людмила Афанасьевна. – Стала площе, это безусловно. Отошла вглубь, освободила желудок, и вот ему не больно. Помягчела. Но контур – почти тот же. Вы посмотрите?
– Да нет, я каждый день, надо с перерывами. РОЭ – двадцать пять, лейкоцитов – пять восемьсот, сегментных… Ну, посмотрите сами…
Русанов поднял голову из рук и шёпотом спросил у сестры:
– А – уколы? Очень болезненно?
Костоглотов тоже дознавался:
– Людмила Афанасьевна! А сколько мне ещё сеансов?
– Этого сейчас нельзя посчитать.
– Ну, всё-таки. Когда примерно вы меня выпишете?
– Что??? – Она подняла голову от истории болезни. – О чём вы меня спросили??
– Когда вы меня выпишете? – так же уверенно повторил Костоглотов. Он обнял колени руками и имел независимый вид.
Никакого любования отличником не осталось во взгляде Донцовой. Был трудный пациент с закоренело-упрямым выражением лица.
– Я вас только начинаю лечить! – осадила она его. – Начинаю с завтрашнего дня. А это всё была лёгкая пристрелка.
Но Костоглотов не пригнулся.
– Людмила Афанасьевна, я хотел бы немного объясниться. Я понимаю, что я ещё не излечен, но я не претендую на полное излечение.
Ну, выдались больные! – один лучше другого. Людмила Афанасьевна насупилась, вот когда она сердилась:
– Что вообще вы говорите? Вы – нормальный человек или нет?
– Людмила Афанасьевна, – спокойно отвёл Костоглотов большой рукой, – дискуссия о нормальности и ненормальности современного человека завела бы нас очень далеко… Я сердечно вам благодарен, что вы меня привели в такое приятное состояние. Теперь я хочу в нём немножечко пожить. А что будет от дальнейшего лечения – я не знаю. – По мере того как он это говорил, у Людмилы Афанасьевны выворачивалась в нетерпении и возмущении нижняя губа. У Гангарт задёргались брови, глаза её переходили с одного на другую, ей хотелось вмешаться и смягчить. Олимпиада Владиславовна смотрела на бунтаря надменно. – Одним словом, я не хотел бы платить слишком большую цену сейчас за надежду пожить когда-нибудь. Я хочу положиться на защитные силы организма…
– Вы со своими защитными силами организма к нам в клинику на четвереньках приползли! – резко отповедала Донцова и поднялась с его кровати. – Вы даже не понимаете, чем вы играете! Я с вами и разговаривать не буду!
Она взмахнула рукой по-мужски и отвернулась к Азовкину, но Костоглотов с подтянутыми по одеялу коленями смотрел непримиримо, как чёрный пёс:
– А я, Людмила Афанасьевна, прошу вас поговорить! Вас, может быть, интересует эксперимент, чем это кончится, а мне хочется пожить покойно. Хоть годик. Вот и всё.
– Хорошо, – бросила Донцова через плечо. – Вас вызовут.
Раздосадованная, она смотрела на Азовкина, ещё никак не переключаясь на новый голос и новое лицо.
Азовкин не вставал. Он сидел, держась за живот. Он поднял только голову навстречу врачам. Его губы не были сведены в один рот, а каждая губа выражала своё отдельное страдание. В его глазах не было никакого чувства, кроме мольбы – мольбы к глухим о помощи.
– Ну что, Коля? Ну как? – Людмила Афанасьевна обняла его с плеча на плечо.
– Пло-хо, – ответил он очень тихо, одним ртом, стараясь не выталкивать грудью воздух, потому что всякий толчок лёгкими сразу же отдавался к животу на опухоль.
Полгода назад он шёл с лопатой через плечо во главе комсомольского воскресника и пел во всю глотку – а сейчас даже о боли своей не мог рассказать громче шёпота.
– Ну, давай, Коля, вместе подумаем, – так же тихо говорила Донцова. – Может быть, ты устал от лечения? Может быть, тебе больничная обстановка надоела? Надоела?
– Да…
– Ты ведь здешний. Может, дома отдохнёшь? Хочешь?.. Выпишем тебя на месяц, на полтора?
– А потом… примете?..
– Ну конечно примем. Ты ж теперь наш. Отдохнёшь от уколов. Вместо этого купишь в аптеке лекарство и будешь класть под язык три раза в день.
– Синэстрол?..
– Да.
Донцова и Гангарт не знали: все эти месяцы Азовкин фанатично вымаливал у каждой заступающей сестры, у каждого ночного дежурного врача лишнее снотворное, лишнее болеутоляющее, всякий лишний порошок и таблетку, кроме тех, которыми его кормили и кололи по назначению. Этим запасом лекарств, набитой матерчатой сумочкой, Азовкин готовил себе спасение вот на этот день, когда врачи откажутся от него.
– Отдохнуть тебе надо, Коленька… Отдохнуть…
Было очень тихо в палате, и тем слышней, как Русанов вздохнул, выдвинул голову из рук и объявил:
– Я уступаю, доктор. Колите!
5
Как это называется? – расстроена? угнетена? – какой-то невидимый, но плотный тяжёлый туман входит в грудь, а всё наше облегает и сдавливает к середине. И мы чувствуем только это сжатие, эту муть, не сразу даже понимаем, что именно нас так утеснило.
Вот это чувствовала Вера Корнильевна, кончая обход и спускаясь вместе с Донцовой по лестнице. Ей было очень нехорошо.
В таких случаях помогает вслушаться и разобраться: отчего это всё? И выставить что-то в заслон.
Вот что было: была боязнь за маму – так звали между собой Людмилу Афанасьевну три её ординатора-лучевика. Мамой она приходилась им и по возрасту – им всем близ тридцати, а ей под пятьдесят; и по тому особенному рвению, с которым натаскивала их на работу: она сама была старательна до въедливости и хотела, чтоб ту же старательность и въедливость усвоили все три «дочери»; она была из последних, ещё охватывающих и рентгенодиагностику и рентгенотерапию, и, вопреки направлению времени и дроблению знаний, добивалась, чтоб её ординаторы тоже удержали обе. Не было секрета, который она таила бы для себя и не поделилась. И когда Вера Гангарт то в одном, то в другом оказывалась живей и острей её, то «мама» только радовалась. Вера работала у неё уже восемь лет, от самого института, – и вся сила, которую она в себе теперь чувствовала, сила вытягивать умоляющих людей из запахнувшей их смерти, – вся произошла от Людмилы Афанасьевны.
Этот Русанов мог причинить «маме» тягучие неприятности. Мудрено голову приставить, а срубить не мудрено.
Да если бы только один Русанов! Это мог сделать любой больной с ожесточённым сердцем. Ведь всякая травля, однажды кликнутая, – она не лежит, она бежит. Это – не след по воде, это борозда по памяти. Можно её потом заглаживать, песочком засыпать, – но крикни опять кто-нибудь хоть спьяну: «бей врачей!» или «бей инженеров!» – и палки уже при руках.
Клочки подозрений остались там и сям, проносятся. Совсем недавно лежал в их клинике по поводу опухоли желудка шофёр МГБ. Он был хирургический, Вера Корнильевна не имела к нему никакого отношения, но как-то дежурила ночью и делала вечерний обход. Он жаловался на плохой сон. Она назначила ему бромурал, но, узнав от сестры, что мелка расфасовка, сказала: «Дайте ему два порошка сразу!» Больной взял, Вера Корнильевна даже не заметила особенного его взгляда. И так бы не узналось, но лаборантка их клиники была этому шофёру соседка по квартире и навещала его в палате. Она прибежала к Вере Корнильевне взволнованная: шофёр не выпил порошков (почему два сразу?), он не спал ночь, а теперь выспрашивал лаборантку: «Почему её фамилия Гангарт? Расскажи о ней поподробней. Она отравить меня хотела. Надо ею заняться».
И несколько недель Вера Корнильевна ждала, что ею займутся. И все эти недели она должна была неуклонно, неошибочно и даже со вдохновением ставить диагнозы, безупречно отмерять дозы лечения и взглядом и улыбкой подбодрять больных, попавших в этот пресловутый раковый круг, и от каждого ожидать взгляда: «А ты не отравительница?»
Вот ещё что сегодня было особенно тяжело на обходе: что Костоглотов, один из самых успешливых больных и к которому Вера Корнильевна была особенно почему-то добра, – Костоглотов именно так и спросил «маму», подозревая какой-то злой эксперимент над собой.
Шла удручённая с обхода и Людмила Афанасьевна и тоже вспоминала неприятный случай – с Полиной Заводчиковой, скандальнейшей бабой. Не сама она была больна, но сын её, а она лежала с ним в клинике. Ему вырезали внутреннюю опухоль – и она напала в коридоре на хирурга, требуя выдать ей кусочек опухоли сына. И не будь это Лев Леонидович, пожалуй бы и получила. А дальше у неё была идея – отнести этот кусочек в другую клинику, там проверить диагноз, и если не сойдётся с первоначальным диагнозом Донцовой, то вымогать деньги или в суд подавать.
Не один такой случай был на памяти у каждой из них.
Теперь, после обхода, они шли договорить друг с другом то, чего нельзя было при больных, и принять решения.
С помещениями было скудно в Тринадцатом корпусе, и не находилось комнатки для врачей лучевого отделения. Они не помещались ни в операторской «гамма-пушки», ни в операторской длиннофокусных рентгеновских установок на сто двадцать и двести тысяч вольт. Было место в рентгенодиагностическом, но там постоянно темно. И поэтому свой стол, где они разбирались с текущими делами, писали истории болезни и другие бумаги, они держали в лечебном кабинете короткофокусных рентгеновских установок – как будто мало им было за годы и годы их работы тошнотного рентгеновского воздуха с его особенным запахом и разогревом.
Они пришли и сели рядом за большой этот стол без ящиков, грубо остроганный. Вера Корнильевна перекладывала карточки стационара – женские и мужские, разделяя, какие она сама обработает, а о каких надо решить вместе. Людмила Афанасьевна угрюмо смотрела перед собой в стол, чуть выкатив нижнюю губу и постукивая карандашиком.
Вера Корнильевна с участием взглядывала на неё, но не решалась сказать ни о Русанове, ни о Костоглотове, ни об общей врачебной судьбе – потому что понятное повторять ни к чему, а высказаться можно недостаточно тонко, недостаточно осторожно и только задеть, не утешить.
А Людмила Афанасьевна сказала:
– Как же это бесит, что мы безсильны, а?! – (Это могло быть о многих, осмотренных сегодня.) Ещё постучала карандашиком. – Но ведь нигде ошибки не было. – (Это могло быть об Азовкине, о Мурсалимове.) – Мы когда-то шатнулись в диагнозе, но лечили верно. И меньшей дозы мы дать не могли тоже. Нас погубила бочка.
Вот как! – она думала о Сибгатове! Бывают же такие неблагодарные болезни, что тратишь на них утроенную изобретательность, а спасти больного нет сил. Когда Сибгатова впервые принесли на носилках, рентгенограмма показала полное разрушение почти всего крестца. Шатание было в том, что даже с консультацией профессора признали саркому кости, и лишь потом постепенно выявили, что это была гигантоклеточная опухоль, когда в кости появляется жижа и вся кость заменяется желеподобной тканью. Однако лечение совпадало.
Крестец нельзя отнять, нельзя выпилить – это камень, положенный во главу угла. Оставалось – рентгенооблучение, и обязательно сразу большими дозами – меньшие не могли помочь. И Сибгатов выздоровел! – крестец укрепился. Он выздоровел, но от бычьих доз рентгена все окружающие ткани стали непомерно чувствительны и расположены к образованию новых злокачественных опухолей. И так от ушиба у него вспыхнула трофическая язва. И сейчас, когда уже кровь его и ткани его отказывались принять рентген, – сейчас бушевала новая опухоль, и нечем было её сбить, её только держали.
Для врача это было сознание безсилия, несовершенства методов, а для сердца – жалость, самая обыкновенная жалость: вот есть такой кроткий, вежливый, печальный татарин Сибгатов, так способный к благодарности, но всё, что можно для него сделать, это – продлить его страдания.