В. Высоцкий
Собрание сочинений в четырех томах. Том 4. Проза
ЖИЗНЬ БЕЗ СНА
Дельфины и психи
Все нижеисписанное мною не подлежит ничему и не принадлежит никому. Так.
Только интересно, бред ли это сумасшедшего или записки сумасшедшего и имеет ли это отношение к сумасшествию?
Утро вечера мудренее, но и в вечере что-то есть. Бедная Россия, что-то с нею будет. Утром… Давали гречневую кашу с сиропом. Хорошо и безопасно. А Далила блудила с Самсоном. Одна старожила доложила, что Самсона уложила. Далила его подсторожила, взвалила металломеч, поносила, поголосила и убила Дездемону.
Про каннибалов рассказывают такую историю. Будто трое лучших из них (из каннибалов) сидели и ели елки да ели. Захирели, загрустили и решили: кто кого будет есть; один говорит: не меня, – другой говорит: не меня, – третий говорит: не меня. Кто же кого тогда? Никто. Потому что у каннибалов свои законы и обычаи: не хочешь – не ешь!
Доктор! Я не хочу этого лекарства, от него развивается импотенция. Нет развивается, нет развивается, нет развивается! Нет, нет, нет! Ну хорошо. Только в последний раз! А можно в руку? Искололи всего, сволочи, иголку некуда сунуть.
Далее и везде примечания.
А что это вы читаете? А? А! Понятно! А вы знаете, как поп попадью извел? Что значит извел? Убил то есть. Ну! Развод по-итальянски. Вот. Он ее подкараулил и опустил на нее икону Спасителя. Тройной эффект. Во-первых, если уж Спаситель не спас, а убил, значит, было за что.
На прогулку я не пойду – там психи гуляют и пристают с вопросами.
Один спросил вчера, нет, сегодня… вчера… вчера…
– Вы, – говорит, – не знаете, сколько время?
– Не знаю, – говорю, – и вам не советую, потому что время – деньги, и время – пространство. А вы, – говорю, паразит. И живете небось по Гринвичу!
У Эйнштейна второй его постулат гласит: скорость света не зависит от скорости движения источника. Проще говоря:
Это у него. А на практике у космонавтов все наоборот, и крысы у них мрут даже раньше, чем люди, потому что людям дают по 10 ж, а крысам, мышам и преступникам по 40. Проще говоря:
Я стал немного забывать теорию функций, ну да это восстановимо. Врач обещал… Врет, наверно. Но если не вре-е-ет… Господи, когда же ужин?
В кабинет профессора Корнеля, или нет, Расина… Тогда ладно.
В кабинет некоего профессора лингвиста-ихтиолога развязной походкой вошел немолодой уже дельфин. Сел напротив, заложил ногу на ногу, а так как закладывать было нечего, то сделал вид, что заложил. И произнес:
– Ну-с?
– Я вас не вызывал. – Профессор тоже сделал вид, что ничуть не удивлен, но не так-то легко обмануть умное даже животное, с подозрением на разум.
– Я сказал только «ну-с». А дальше вот что. Сегодня дежурный по океанариуму, фамилию забыл, во время кормления нас, – во-первых, тухлой рыбой, во-вторых, ругал нецензурно нас – я имею в виду дельфинов, – а также других китообразных и даже китов.
– В каких выражениях? – спросил профессор и взял блокнот.
– Уверяю вас, что в самых-самых. Там были и «дармоеды», и «агенты Тель-Авива», и – что самое из самых-самых – «разумные твари».
– Я сейчас распоряжусь – и его строго накажут.
– Не беспокойтесь, он уже наказан, но вы должны были бы попросить извинения за него, ведь вы той же породы и тоже не всегда стеснялись в выражениях! Население требует. Иначе будут последствия!
Только здесь оскорбленный профессор вспомнил, что дельфины еще не умеют говорить, что работе, конечно, еще далеко до конца и что как это он сразу не понял – ведь это сон, переутомление.
– О господи! – Он ткнул себя в подбородок хуком слева и закурил сигару.
– Господь не нуждается в том, чтобы его поминали здесь. Ему достаточно наших вздохов и обид. К тому же он сейчас спит. Вот его трезубец. – Здесь дельфин довольно бесцеремонно вытащил изо рта сраженного профессора сигару и закурил, пуская громадные кольца изо рта. После чего произнес: «Фу! Какая гадость», раздавил сигару, впрочем, нет, давить ему тоже нечем, но он сделал что-то такое, от чего сигара зашипела и перестала существовать. – А теперь идемте, – пропищал он тоненьким голосом, именно голосом, на который так не надеялся профессор, сплюнул, поиграл трезубцем и встал.
Дельфины вообще любят резвиться. Они от людей отличаются добротой, выпрыгивают из воды, улыбаются и играют с детьми дошкольного возраста. Но этот дельфин, кажется, вовсе не собирался играть с дошкольниками. Во всяком случае, так показалось профессору, и он покорно встал на шатающиеся ноги…
А сегодня мне нянечка сказала: «Красавчика ты нашего» и еще – что я стал дисциплинированнее самых тихих (помешанных). Хорошо это или плохо? То be or not to be – вот в чем вопрос. Пишу латынью, потому – английского не знаю, да и не стремился никогда, ведь не на нем разговаривал Ленин, а только Вальтер Скотт и Дарвин, а он был за обезьян. В 3 ч‹аса› 30 мин‹ут› ночи один моложавый идиот тихонько сунул мне в бок локтем и сообщил, что трамваи уже не ходят и последний 47-й прошел два часа назад, видимо развозя кондукторов, работников парка и случайных прохожих. «Последний троллейбус, по улицам мчи!» – и т‹ак› д‹алее›. Эх, все-таки замечательная штука – жизнь!..
Доктор, я не хочу этого лекарства, от него бывает импотенция! Нет бывает, нет бывает, да бывает же, черт возьми! Ну ладно, в последний раз! Ну зачем опять! Прошу же – в руку!
Вчера мне снилась кто-то средняя между Брижит Бардо и Ив Монтаном. Это, наверное, началась нимфомания. Говорят, что Брижит не живет со своим мужем, потому что не хочет. Грандиозно у них там все-таки: не хочет, и все! И не живет!
А здесь – попробуй! Нет, и думать нечего! Выйду отсюда заставят. Они всё могут заставить. Изверги! Немцы в концлагерях, убийцы в белых халатах, эскулапы, лепилы! Гиппократы, и все. Ах, если бы не судьбы мира! Если бы не это! Если бы!..
Шестым чувством своим, всем существом, всем данным Богом Господом нашим разумом уверен я, что нормален. Но увы – убедить в этом невозможно, да и стоит ли!
И сказал Господь: «Да восчешутся руки мои, да возложутся на ребра твои, и сокрушу я их». Так и с недугом будет моим! – мне врач обещал, что к четвергу так и будет.
Все пророки – и Иоанн, и Исаак, и Соломон, и Моисей, и еще кто-то – правы только в одном, что жил Господь, распнули его, воскрес он и ныне здравствует, царство ему небесное. А все другое – насчет возлюбления ближнего, подставления щек под удары оных, а также «не забижай», «не смотри», «не слушай», «не дыши, когда не просят» и прочая чушь, – все это добавили из устного народного творчества. Да, вот еще! «Не убий». Это правильно. Не надо убить. Убивать жалко, да и не за что!
Сейчас начнутся процедуры, сиречь хвойные ванны, кои призваны поднимать бодрость духа нашего и тела, а также и достоинства.
Так что – не убий, и все тут. Я ни за что не пойду в столовую! Там психи едят и чавкают. Не уверяйте меня, именно чавкают, и вдобавок хлюпают! Ага! Эврика! Несмотря на разницу в болезнях – шизофрения там, паранойя и всякая другая гадость, – у них есть одно, вернее, два общих качества. Они все хлюпики и чавкики. Вот. И я к ним не пойду, я лучше возьму сухим пайком, имею я в конце концов право на сухой! У вас здесь и так все сухое: закон и персонал обслуживающий. И я требую сухой паек! Нет? Тогда голодовка, только голодовка может убедить вас в том, что личность – это не жрущая тварь, а нечто, т‹о› е‹сть› даже значительно нечто большее.
Да! Да! Благодарю! Я и буду голодать на здоровье. Читали историю КПСС (нет, старую)? Там многие голодали, и, заметьте, с успехом. А один доголодался до самых высоких постов и говорил с грузинским акцентом. Он уже, правда, умер, и тут только выяснилось, что голодовки были напрасны. Но ведь это через 40 почти лет! Ничего, лучше жить 40 лет на коне, чем без щита. Я лучше поживу, а потом уж после смерти пущай говорят: вон он-де голодал и поэтому умер. Пусть говорят, хоть и в сумасшедшем доме. Мне хватит этих 40.
Зовут на прогулку. Там опять они, они, эти люди, которых зовут не иначе как «больной» и обращаются ласково, до ужаса ласково. Пойду. От судьбы не уйдешь! Ни от своей, ни от мировой. Тем более что наши судьбы – как две большие параллели.
Вот лексикон. Надо запомнить, и все станет на место: мы называемся «чума», а есть еще алкоголики. Вот и все. Надо же, как просто!
На улице слякоть, гололед, где-то ругаются шоферы и матерятся падающие женщины, а мужчины (не падающие) вовсе и не подают им рук, а стараются рассмотреть цвет белья или – того хуже – ничего не стараются: так идут и стремятся, не упасть стремятся. Упадешь – и тебя никто не подымет: сам упал – сам вставай. Закон, загон, полигон, самогон, ветрогон, алкогон и просто гон.
– А вы знаете?! Я ведь начальник Галактики. Это очень, очень много. А вы, ну что вы?
– А я начальник Вселенной.
– Этого не может быть: Галактика – это и есть Вселенная. А тут не может быть двух начальников одновременно.
– Извините, я позвоню домой… Мария! Это я! Что же ты? Да? А кефир? – я не могу без кефира, все кругом смеются, что я без кефира, а я без кефира! Жду!.. Так вы утверждаете, что Галактика и Вселенная – одно и то же. Позвольте заметь вам, что это не так. Это все равно что ну… Галактика – это только завтрак, зато Вселенная – это много завтраков, обедов и ужинов в течение неограниченного времени. И я начальник всего этого, так что, прошу вас, отойдите и не мешайте. Меня ждут дела.
Каждый человек может делать то, что хочет или не хочет его начальник. Есть такой закон. А если начальника нет, то и закона нет, и человека, следовательно, тоже, ничего нет. Есть дома, окна, машины, а более ничего. Нуль. Один всемирный нуль, как бублик, который никто не съест, потому что он не бублик вовсе, а нуль. Нуль.
Хватит, так нельзя. Врач запретил мыслить такими громадными категориями. Можно сойти с ума и… тогда прощай гололед, метро и пивные, тогда все время – это одно: психи, врачи, телевизор и много завтраков, обедов и ужинов, т‹о› е‹сть› Вселенная. Сгинь! Сгинь! Сгинь, нечистая сила! Нечистая сила – это грязный Жаботинский. Есть такое сравнение. Сгинь, грязный Жаботинский!
Вот еще был такой случай. Двое пили, пили и все пропили и с себя, и с окружающих. С окружающих их семей – отцов, матерей, жен и детей. Это с деток-то! Изверги! Детки-то ведь ручонки тянут, зябнут, есть просят, а им и во двор-то похулиганить выйти не в чем. А они пропили все – в дым, в стельку, в дупель, вусмерть и еще в бабушку и в бога душу (Маяковский). Душегубы!
Словом, вопрос возник: как быть, что пить, – нечего пить, потому ‹что› не на что купить, а ограбить боязно – дадут по морде и бутылку на сдачу посуды отберут.
Один, который старше и трезвый, говорит:
– Пошли кровь сдавать – четвертый эффект: уважать будут – раз и три сотни дадут – четыре.
Пошли. Одному р-р-раз иголку в руку, и качают, и качают. Насосом в две руки. Он хлоп – и в обморок: не вынес равнодушия. Ни тебе уважения и трехсот. Оказалось, откачали на сотню. Они две бутылки купили, пьют и плачут. А друг говорит:
– Твою кровь пьем, Ваня! Кровь людская не водица – она водка, Ваня, водка она, кровь, и ничего более.
– А ты всегда, Вася, кровь мою не водицу пил. Пил и не закусывал. Кровопивец ты и есть. Сволочь ты, и нет тебе моего снисхождения. Получай! – говорит, руку-то поднял, а ударить не может, ослаб.
А тот и не слышал ничего. Спал. На сосисках спал и кровь даже не допил. Может, пожалел! А?
Когда профессор под охраной дельфина двинулся вперед по коридору, ведущему в океанариум, пришедший в себя труженик науки хотел было взять на себя инициативу и уже потянулся даже к кнопке. Вот! Сейчас, одно нажатие – и сработают вмонтированные в мозг электроды раздражения, и идущий сзади парламентер ощутит приятное покалывание и уснет, и все уснут, и можно будет немного поразмыслить над случившимся, а потом уже бить во все колокола, и запатентовать, и пресс-конференции, а потом – домик с садом, и уйти в работу с головой, и исследовать, исследовать, резать их, милых, и смотреть, как это они сами вдруг…
Мысли эти пронеслись мгновенно, но вдруг голос – именно голос – китообразно пропищал:
– Напрасно стараетесь, профессор. Наша медицина шагнула далеко вперед, электроды изъяты, это ваше наследие теперь вспоминается только из-за многочисленных рубцов в голове и на теле. Идите и не оглядывайтесь!
Они остановились у входа, над которым горела надпись: «Вход воспрещен посторонним и любопытным», ниже еще одна: «Добро пожаловать», а уж совсем внизу и мелко: «Наш лозунг – ласка, и только ласка, как первый шаг к взаимопониманию».
Дверь распахнулась – и глазам профессора предстало продолжение его страшного сна. Боже, какое это было продолжение!
Весь океанариум кипел, бурлил и курлыкал. Можно даже было различить отдельные выкрики – что-то очень агрессивное и на самых высоких нотах. Три полосатых кита, любимцы города, которые до того, до случившегося, мирно выполняли балетные па, поставленные лучшим балетмейстером и любителем животных одновременно, – эти три кита океанариума, как бы забыв всякие навыки, кувыркались и бились о стены, но все это весело и как-то даже ожесточенно весело.
Все дельфины-белобочки сбились в кучу и, громко жестикулируя, – нет, жестикулировать, собственно, им зачем, – громко крича на чистом человечьем языке, ругали его, профессора страшными словами, обзывали мучителем людей, то есть дельфинов, и кто-то даже вспомнил Освенцим и крикнул: «Это не должно повториться!» Один обалдевший от счастья дельфин, прекрасный представитель вида ‹…›, которому, видимо, только что вынул электрод собрат его по – да-да! – по разуму (теперь в этом можно не сомневаться), – этот дельфин делал громадные круги, подобно торпеде, нырял, выпрыгивал вверх, и тогда можно было разобрать: «Долой общение, никаких контактов!» – и что-то еще. Дельфины-лоцманы пели песню «Вихри враждебные» и в такт ныряли на глубину, потом выныривали, подобно мячам, если их утопить и неожиданно отпустить, и затягивали что-то новое, видимо уже сочиненное ими; какой-то дельфиний гам – нет, гимн – разлился вокруг:
Вся баскетбольная команда перекидывала мячи через сетку, специально в нее не попадая и от этого находясь в блаженном идиотизме, что видно было по их смеющимся рожам.
Кругом царила картина радостного хаоса и какого-то жуткого напряжения, даже ожидания.
Хорошо, что толстые стены заглушали этот вой, треск, писк, доходящий до ультразвука, но что, если вынесет наружу?! Там, там ведь акулы и кашалоты, касатки, спруты – бр-р-ра! Профессор даже сжал зубы и сломал вставную челюсть. Он все-таки вынул ее и вдруг остолбенел.
Во всем хаосе этом, среди всей этой культурной революции только одно существо было спокойно и невозмутимо. Это был служитель. Он сидел – нет, он стоял, – словом, он как-то находился в пространстве и невидящими глазами смотрел вокруг!
– Что с вами? Вы сошли с ума! Идите сейчас же спать. Я побуду вместо вас, я прослежу за ни… – Профессор услышал сзади позвякивание трезубца и вспомнил, что следить уже, собственно, не за кем, и если ‹следить, то› уж кто за кем следит!
– Как вы смели оскорблять животных!
Боже! Он опять забылся. Какой-то дельфин юркнул к борту, нажал на датчик, и в ту же секунду служитель бросился на профессора, выхватил у него, оторопевшего, из рук челюсть и растоптал ее прямо на глазах на дорожке у бассейна.
Это категорически воспрещалось, и профессор все понял: они сделали с ним то же, что мы до этого делали с ними. Он вмонтировали в него… Какой ужас! Да и за такой короткий срок исследовали и научились управлять… Кошмар!
– Да? А почему же это не было кошмаром, когда все было наоборот? – пропищал над ухом тонкий голос, но этот голос показался профессору уже противным. – Ну! Ответьте!
Он резко обернулся – на уровне его головы стояла морда одного из трех китов (он, конечно, опирался на двух других).
«Так! Это совсем худо! Эдак они научатся передвигаться по суше!» – машинально подумал профессор.
– Конечно! И очень скоро! – Голос принадлежал киту.
«Никогда не думал, что у такого милого животного будет такой противный голос», – опять подумал профессор.
– Но-но! Советую не шутить. – И кит показал профессору вмонтированный в плавник зуб акулы. – Я уже сделал им довольно много операций, и, заметьте, все успешно и бескровно. Но я могу и ошибиться. – Кит мерзко захихикал, а профессор постарался не отмечать про себя ничего лишнего, только одно напоследок: «Э! Да он еще и телепат».
– И очень давно. – Кит кашлянул и снял улыбку. А может, и не снял, черт его знает, только он насупился и произнес кому-то внизу: – Хватит! Он все понял, – и тут же с треском исчез.
– Что вы хотите от меня? – выдохнул профессор.
– Я уже объяснил вам в довольно доступной форме, – сказал дельфин с трезубцем.
– Ну хорошо! Так! Господа!..
– К черту господ! – рявкнул бассейн.
– Друзья!
– Долой дружбу ходящих по суше!
– Но как же к вам обращаться? – профессор растерялся окончательно.
– Это уж слишком, парни, – произнес в защиту чей-то голос, по тембру – его проводника.
Все стихло. Профессор с некоторой даже нежностью благодарно взглянул на дельфина.
«Недаром я его любил, когда он был животным. Но стоп! Как же он шел по коридору, как он сидел у меня? Он же не должен мочь, не может долж…» – Профессор глянул вниз и упал…
У дельфина не было ног, но у него что-то было, и на этом чем-то были надеты его, профессора, ботинки.
Нас загоняют спать. Гасят свет везде, а в темноте находиться страшно. Вот и идешь, и спишь. Как все-таки прекрасно, что есть коридоры – по ним гуляют, и туалеты – в них… нет-нет, в них курят. Только там дурно, там все время эти психи, эти проклятые психи раскрывают окна, и сквозят, и сквозят. Я буду жаловаться завтра. Зачем завтра! Сейчас же напишу Косыгину… Эх! Погасили свет, как же можно! Как же вам не стыдно! Ну! Дайте только выздороветь!.. Покойной ночи. Жгу спички и пишу. Так делал Джордано Бруно. Он и сгорел поэтому так быстро. А я не могу, я пойду и буду спать, чтобы выжить – и уж тогда…
Я не могу спать. Нельзя спать, когда кругом в мире столько несчастья и – храпят. Боже! Как они храпят! Они! Они! Хором, и в унисон, и на голоса, и в терцию, и в кварту, и в черта в ступе. Они храпят, а я сижу в туалете и пишу. Как хорошо, что есть туалеты, хоть здесь и сквозняки. Они храпят, потому что безумны. Все безумные храпят и хрипят и ‹издают› другие звуки, словно вымаливают что-то у бога или у главврача, а сказать ничего не могут, потому что нельзя. В десять – отбой и не положено разговаривать. Кем не положено? Неизвестно. Такой закон, и персонал на страже. Как заговорил – так вон из Москвы, сюда я больше не ездок. А кому охота после отбоя вон из Москвы! Это в такую-то слякоть, в больничной одежде! Вот и не разговаривают и храпят: мол, господи, защити и спаси нас, грешных, и ты, главврач, сохрани душу нашу в целости! Душа – жилище бога, вместилище, а какое к черту это жилье, если все оно насквозь провоняло безумием и лекарствами и еще тем, что лекарствами выгоняют!
Доктор! Я не могу спать, а ведь вы приказали, вы и лекарства-то мне колете эти самые, чтоб я спал, а от них импотенция. Да, да, не убеждайте меня, мне сказал алкоголик, а он-то знает; и сам, в конце концов, читал в мед‹ицинском› справочнике.
Доктор, отпустите меня с богом! Что я вам сделал такого хорошего, что вам жаль со мной расставаться? Я и петь-то не умею, без слуха я, и исколот я весь иглами и сомнениями!
Отойдите, молю как о последней милости. Нельзя мне остаться импотентом, меня из дома теща выгонит, и жена забьет до смерти. А? Ну ладно! Последний раз, самый последний… Опять вы не в руку! Это, в конце концов, свинство. А сестры – они милосердия, а не свинства!
О боги, боги! Зачем вы живете на Олимпе, черт вас подери в прямом смысле этого слова!
Говорят, в Большом театре был случай. Две статистки или кассирши, этого никто уже не помнит, влюбились в режиссера Файера или Файдильмера (это неважно, важно, что он еврей и не стоит этого), обвязались будто красными маками и упали вниз, причем в самом конце спектакля, чтобы не нарушать действия, – ис‹кусст›во они тоже любили. Скандал был страшный, но публика аплодировала. Эффект, елки-палки! А публике что? Хлеба и зрелищ. Хлеб в буфете в виде пирожных, а зрелище – вот оно, достойное подражания. Кровавое. Заедайте его, граждане, пирожными, заедайте!
И подражатели живо нашлись. В некоем городе Омске через час после дохождения туда слуха о происшествии в Большом две телефонистки тут же влюбились в начальника телефонного узла и сверглись вниз с телефонного провода. Обе убились насмерть, но одна выжила благодаря медикам и из клинической своей смерти сказала, что о содеянном не жалеет и ежели ей оставят жизнь, то будут рецидивы. Женщины! Одно слово – бабы. Курица не птица, баба не человек. Баба – это зло, от ней все несчастья наши и наших даже отцов и матерей.
Почему вы никогда не отвечаете мне? Что я, не человек, что ли! Молчите? Ну, молчите, молчите! Многие молчали, но ради подвига, так сказать, за идею! Слышали? – Камо, например, или масса партизан. Их, партизан, повесили, но они молчали из чистого принципа, а вы из хамства прирожденного, и не из чистого, а из грязного хамства. Хам на хаме в вас. Загордились? Ничего, и вас повесит кто-нибудь на могильной плите в виде фотографии.
Отстать? Что, заговорил! Вы, мол, идете вверх по лестнице – выздоровлению то есть. А наш удел – катиться дальше вниз? Шиш вам! Внизу 1-е отделение, а там буйные, нам туда – не надо. Но нам и наверх не надо – там 5-е отделение, женское, тоже буйное. Хотите вверх? Пожалуйста! Только не рекомендую, оттуда никто не возвращался живым. Ах, отойти? Пожалуйста!
Какие все-таки замечательные люди – заики: тихие, отзывчивые, никуда не спешат, а главное – чем они хуже нас, в самом деле? Ничем? Гитлер вон вовсе не заикался, не говоря уже о Муссолини. И что из этого вышло? Ничего! Вышло то есть кое-что гнусное, но именно потому, что не были они заиками. А будь они ими – не произнесли бы ни одной речи во вред международному народу.
Наши заики. Это некие отшельники, что ли. В хорошем то есть смысле. А заикание не порок – большое свинство. Их и лечат-то как-то красиво. Без уколов этих, от которых бывает импотенция. Бывает, бывает!
Вот! Лечат их как! Выводят на улицу, строят в стройные ряды и заставляют подходить к прохожим и спрашивать, например, вежливо: «Вы не женаты ли?» или: «Где остановка трамвая номер 12379?» – а такого трамвая и нет вовсе. Но это неважно, важно спросить в течение более короткого времени, чем все остальные. У них и секундомеры щелкают, и отметки им ставят. А в магазине надо спросить: «Сколько стоит колбаса?» или «Вы мне неправильно сдали сдачу». Это, может, и неправда, но это не главное, главное – спросить покороче. Их не очень мучают, считают в минутах и оценивают по 100-балльной системе.
– Вы, – говорят, – батенька, получили 68, а вы, – говорят, – Митенька, – 2.
Тут они должны сказать спасибо и разойтись обратно в больницу.
Сегодня все получили по 100, потому что вопрос был хороший: «У вас водка есть?»
Нянечки играют в «дураки», именно в «дураки», а не в «дурака». Как эти психи. Потому что у нянечек в это понятие входят и немецкий «дурак», и английский, и, конечно, русский настоящий «дурак», и, конечно, все эти психи, дураки. Нянечки – прекрасные женщины. Они не бабы, они – женщины. Одна мне сегодня сказала: «Красавчик ты наш». Да! Я уже об этом говорил.
Какой я красавчик?! – у меня гены и хромосомы изуродованы ЛСД (это я прочитал в «Огоньке»). Это про них – на Западе, а у меня все оттуда, с Запада, – все польские евреи.
Но этого никто не знает. Все думают, что я – негр. Почему, интересно? Ведь я не черный. Наверное, из-за кудрявых волос на груди. Конечно же, из-за волос, – как я раньше не догадался! Как все-таки приятно делать открытия!
Да! Совсем забросил я теорию нелинейных уравнений в искривленном пространстве. Надо будет вспомнить, а то совсем отупел. А сейчас для тренировки:
Ха-ха-ха!
Эти идиоты играют в домино. Глупо. Выигрывает тот, у кого меньше очков. Это уж совсем чушь. А если так – так сбрасывай себе, и все. А они думают, дураки! Психи – одно слово. Думают и стучат, стучат. Зачем стучать? Не стучите! Слышите! Стукачи! Предатели! Продажные шкуры! Только не бейте меня, ‹меня› нельзя бить, я еще ничего не сделал!
Это просто так. Я вообще не поэт, я… Кто я? Что я? Зачем я? Жизнь, какая же ты все-таки сволочь!