Сергей Зверев
За колючкой – тайга
Пролог
Он пришел, когда февраль под Красноярском сходил с ума. Штормовой ветер пригибал к земле полувековые кедры и поднимал до их макушек стену из снега, пробраться сквозь которую не могли ни люди, ни машины. Полуденное солнце стояло высоко, но свет не излучало. Казалось, это небесный дервиш, не выпросив милостыни на небесах, спускался вниз, чтобы попросить на жизнь у тех, кто имеет в груди человеческое сердце. Он освещал себе путь пуком горящей соломы, и толку от этого света не было ни ему, заплутавшему, ни тем, кто умирал от голода и болезней внизу.
Богам не дано понять смертных. Они так высоко, что треск мечей или трещотки попрошаек – непременные атрибуты земной жизни – там просто не слышны. Ты человек, значит, смертен. Значит, низок, а потому на земле тебе место. И этот бродячий оборванец, уверяющий всех, что он светило, – не более чем плут. Солнце не просит подаяний, оно само вольно распоряжаться, сколько давать, кому и зачем. Стало быть, пошел вон.
Барак, пропитанный запахом только что наколотых поленьев и чуть подгоревших валенок, не стиранных, отопревших портянок, грязных носков, дешевого чая, похожего скорее на лечебный сбор – горького и неприятного.
– У-у-у-ааа, – стонал испуганный собственной силой ветер.
– Хрясть, кррру… – вторили ему подламывающиеся под его натиском деревья.
Он пришел, когда в бараках раздавался выворачивающий душу кашель, грязная брань и, где-то в углу, за пеленой пара от дымки не сгораемых в печках сырых дров, – молитва.
– Господи… во всех непредвиденных случаях не дай мне забыть, что все ниспослано Тобой…
– …пишет, что сын на ноги встал. Встал, пишет, постоял и снова сел. Секунд с десять постоял.
– Откуда ты знаешь, что секунд десять? Она так пишет?
– А сколько же ему стоять? Дитя малое. Хоть и мужик.
«Даешь пять кубометров на рыло», – грустно, без восклицательного знака призывает лозунг на одном из бревен потолка. Он написан смоляною кисточкой, покрыт грязью, и прочитать его можно, лишь оказавшись на верхних нарах, не сводя взгляда с висящего над головой наката. Надпись давняя, лет тридцать ей, не меньше, а может быть, и все сорок. За нею, в порядке, предусмотренном расположением бревен, следуют другие отметки, выписанные руками тех, кто прибыл после того, для которого норма в пять кубов была недосягаемой. Эх, если бы сейчас, да по пять… На каждое рыло.
«Елец, 1982 год, Костян».
«Может, ты и елец, Костян, да только здесь ты труп. Гарик, 1984».
«Елец не Елец, а обоим вам давно п…ц. Фара, 1997». И чуть ниже:
«Фара, а ты сам-то далеко от них ушел?»
Свежая надпись. С пяток лет ей, никак не больше.
Не больше, потому что меньше здесь никто не находился. Восемь, десять, двенадцать. И сейчас в бараке есть те, кто был свидетелем, как Гарик предсказывал Костяну из Ельца его будущее. На самом деле предугадать его было нетрудно, Фара был прав, и в этом шестом бараке за последние двадцать лет лишь двое встретились здесь дважды. Правда, с перерывом в семь лет, но встретились. О них теперь говорят, как о старожилах. Это хорошее определение – старожил. Оно навевает несбыточные надежды и помогает выходить в утро. Когда хочется увидеть красное солнце заката, а туберкулезный кашель и рвота от язвы уверяют в том, что скоро тебя вынесут в ледник и, если в течение месяца за тобой не прибудут те, кто по всем канонам человеческой памяти должен знать, где ты, вынесут за три километра и похоронят не так, как ты хотел бы быть похоронен. Несколько зэков за дополнительную пайку или пачку чая будут долбить кайлом и ломами вечную мерзлоту, чтобы войти в нее если не по плечи, то хотя бы по пояс.
– Все, не могу. Не могу больше. Лекарства бы, лекарства… Хоть парацетамолу… Хоть солодки… Прополоскал бы солодкой, и отошла бы, отошла боль, сука… отошла бы…
– Лепила сказал, что лазарет заполнен, Серега… Терпеть надо…
– Врет, гад, лазарет у него завсегда пустует…
– А ты чем на воле пробавлялся, малец? – спрашивает сухой старческий голос из покрытого мраком угла тридцатилетнего худого мужика.
На мужике черный, мокрый треух, а на груди стоит колом «крупный вельвет» – фуфайка того же цвета с номером отряда и фамилией. Очки у мужика постоянно потеют – в воздухе висит взвесь из водяных пылинок, мужик их постоянно снимает и смущенно протирает полой выбившейся из-под ватных штанов куртки.
– Я кальмаров Гумбольдта классифицировал и изучал влияние изменения окраски самцов от психологического состояния самок, готовых к спариванию…
И пошло эхо по бараку.
– Вон оно ка-а-ак?
– А я вот, помню, тоже, с одной… Рыженькой…
– Нет, Ботаник, ты мне скажи. Не, ты ответь мне, может быть, я чего не догоняю. Я принимаю – ты мужик ученый, стекла носишь, но ответь мне на вопрос, который сводит меня с ума вот уже четыре года. Как можно, занимаясь кальмарами… этих…
– Гумбольдта.
– Да! Этими. Так вот, как можно изучать кальмаров… этих… да! – чтобы тебе выписали семнадцать лет?
«У-у-у-а-а-ххха-а-а», – гудит за тонким стеклом, и оно дребезжит так часто, что перезвон превращается в тонкий непрерывный гул.
– …посоветуй, Господи, как пережить и забыть…
Болью, страданиями, матом и стонами, перемешанными с молитвой, наполнен был воздух шестого барака, когда он пришел.
Он явился, когда его никто не ждал. Здесь вообще никогда никого не ждут. Время интересует лишь как движение часовых стрелок от завтрака до обеда, и от обеда до ужина. Их всегда торопят, молят впотай, чтобы они бежали быстрее, но, едва закончится ужин, происходит обратное. Нет в бараке ни одного, кто не обращался бы к господу, бесу или просто к небу за подмогой в том, чтобы хоть кто-то из них остановил цоканье, отмеряющее секунды быстро приближающегося утра. Никто не хочет, чтобы оно наступало. Срок бесконечен, как этот лес, и день срока, минувший в Лету и приближающий свободу, никого не радует. Пусть лучше срок будет вечен, но не наступает утро.
Тех, у кого намечается «звонок», увозят за три месяца. Волоху Царева, того увезли вообще за полгода. А все потому, что вор. Настоящий, не наркоманами в Крестах коронованный за сотню тонн баксов, а сходняком одобренный и рекомендованный. Увезли за пять с половиной месяцев, чтобы за остаток срока зэков не взбудоражил и заместо себя никого поставить не сумел. Да только Царь дурак, что ли? Еще за восемь месяцев, прошлой весной, объявил, что сидеть за него Толян Бедовый будет. Тот и сидит. Зона не шелохнется. Вор честный, порядок знает и охламонов к нему приучает. Увели вертухаи Царя, а за него уже другой ходит. К чему такая спешка была, спрашивается? Воры – не администрация, они за положением заранее следят.
Он пришел за два месяца до смерти Коли Барона, спустя четыре после побега Варана и Гноба, и, казалось, ничего в этой жизни его не волновало и ни к чему не обязывало. Варана пристрелили прямо в тайге, Гноба порвали собаки, и его еле довезли до лазарета. Три дня кровью харкал: видимо, не только собаки постарались, а на четвертый преставился. До этих двоих последний раз с «дачи» – филиала седьмой Красноярской колонии строгого режима – бежал Вова Краснокутский по прозвищу Черт. Ушел на тридцать километров, там его и достали. Кто-то из приезжих, один из многих, кто приезжает шишковать, отрапортовал участковому, что кормил хлебом исхудалого парня в робе, участковый попался не промах, ответственный, отзвонился – и через два часа Черта взяли вертолетом недалеко от заимки с харчами и одеждой, до которой Вова не дошел ровно два километра. Было это в девяносто девятом. А в девяносто третьем Рома Пырьев – Порей, Семен Глазов – Глаз, да старик по кличке Конь, имя которого никто так и не узнал, сподобились на «рывок», да так же и погорели. Та же заимка, те же «шишкари», такие же бдительные граждане. До девяносто третьего статистику никто не вел, просто знали, что бежать с «дачи» – пустые хлопоты. Обычно после этого привозят разодранным собаками, избитым до полусмерти конвоем, и через неделю-другую муки заканчиваются.
Народ на «даче» подобрался крепкий. Кстати, о «даче». Есть под Красноярском седьмая колония, «строгач», и на «даче» говорят, что зэки там как сыр в масле катаются. Никаких выходов в леденящее утро, и даже конкурсы самодеятельности проводятся. Осенью на «дачу» слушок прилетел по зоновскому «радио», что какой-то фраер по кличке Звонарь победил на конкурсе певцов и ему в Москве срок скостили на треть.
Врут, конечно. Ну, кто тебе срок срежет, если у тебя пятнашка непогашенная еще за прошлую судимость? Врут, ей-богу, врут…
«Если бы хлеба побольше, то был бы рай», – мелко-мелко так, на четверть бревна.
«Рай там, где нет „дачи“».
Шестой барак от седьмой колонии – гиблое место. Он в двухстах верстах от ближайшей «запретки» «семерки», в глухом лесу, где тетерева по осень токуют так, что кругом идет голова, и мужикам в ночи снятся женщины, небо без «решки» и деньги в руках.
Сюда отправляют самых безнадежных, воспитать и исправить которых, для чего, собственно, колонии и строились, просто невозможно. От пятнадцати и больше – самое место им здесь. «Пятнашка» – детский срок. На «даче» сидит Гарик Смоленцев, так он чуть-чуть до «особого» в Мордовии не дотянул. Одного трупа. Еще бы один – и все, навеки. Зелено-серая роба и вид из оконца на залив. Но Гарику повезло, на суде вышло, что из восьми доказанных прокуратурой трупов в суде прошли лишь три. Двадцать четыре года, и он уже два из них отбыл. Пристроить Гарика у ментов получилось, но они все равно в печали. Непонятно, на кого теперь пять оставшихся трупов вешать. А «пятнашка» – это детский срок. Как в угол поставили.
А хлеба, того, действительно, зэки не врут, не хватает. Зоны под Красноярском и без того голодают, а уж про шестой барак, «дачу» под Красноярском, вообще легенды ходят. Провизию завозят с опозданием, а когда привезут, выясняется, что она либо просроченная, либо контрафактная. Кто-то на воле, верно, из бывших, замаливает грехи и отправляет грузы на «дачу». Помощь страдающим. Однако помощь эта – масло подсолнечное, сливочное, консервы с давно истекшим сроком реализации. А откуда браткам на воле про то знать? Они другое знают – парень вышел из-под Красноярска, и про людей не забывает – в своем бизнесе находит место и для братков, в зоне оставленных. Тем, у кого освобождение лет эдак через десять-двадцать.
А другие добрые люди продукты на «дачу» за копейки продают. Стоит бутылка подсолнечного сорок рублей, а они ее – за двадцать. Бизнесмену, бывшему зэку, убыток, но зато братва в шестом бараке сыта будет. А что товары употреблять нельзя – дело прошлое. На «даче» схавают все. Администрация эту помощь с радостью принимает, и по документам проводит – оплачено. И сумму – пополам с доброхотом. А так бы пришлось испорченный груз на свалку везти. Там его бомжи бы сожрали, так лучше пусть – зэки. Да и в карман какая-никакая, а копейка.
«Хочу кусок мяса, сыра, колбасы, сала и побольше чая с сахаром».
На воле о сыре и не подумал бы, а тут нате – поумнел. Видать, очень хочет, раз не поленился ножом буквы резать. А с сахаром… Да, проблема с сахаром. Горе с ним. Точнее, нет ни проблемы, ни горя. Сахара нет. Родня пишет сквозь строки, замулеванные черным маркером цензуры, – «высылаем тебе, Николай, три килограмма сахару и чая восемь пачек». Три пачки чая, действительно, вот они. А где сахар? Нет сахара.
Года шли, а шестой барак так и не ссучился, на что так надеялась и уповала администрация. Голод этих зэков не берет, туберкулез не ломает, работа адская не гнет. Срослись они как-то все. И махнули рукой – пусть растут дальше, лишь бы о побеге не помышляли, да голодные бунты, как в двухтысячном, не устраивали. Голодных усмирить, впрочем, не так уж трудно. Труднее из тайги возвращать. Проблемы не только у зэка, через «запретку» проскользнувшего, но и у охраны. Что тому по тайге ночью костылять, что тем. Вторым сложнее: искать нужно не только дорогу, но и того, кто ее высматривает впереди тебя. Но в последнее время «дача» притихла. Не до побегов. Молят небо, чтобы зима поскорее закончилась. Летом будет гнус, но он не грозит пневмонией и чахоткой. Так, просто неприятно. Главное, чтобы администрация и ее спонсоры с накомарниками не кинули, как прошлым летом.
«У меня родился сын. Он никогда сюда не попадет. Карамболь».
«Паря, не знаю, в каком году ты это писал, но хочется верить, что ты здесь не больше девяти месяцев».
«Ты не пиши, чего не знаешь, лох. Я Карамболя знаю, он на „дачу“ попал, когда его жена на пятом месяце ходила».
Между каждой надписью, если верить датам – по два с лишним года.
Ууу-а-а-ахххрр…
Барак засыпает снегом, и работа завтра начнется от порога. Что-то, конечно, почистят кухонные шныри, что всегда при котлах, но разгребать придется не только проход к дверям, но и вокруг барака. Давно его построили, еще в пятидесятых, а не берет его ни время, ни мороз, ни дождь. Стоит, гад. И еще век простоит. Уже колючку пятикратно перематывали вокруг, а барак стоит.
Письма на «дачу» идут по два месяца. Жена отпишет, что ушла, а зэк целых шестьдесят дней смотрит на ее затершуюся фотокарточку, где они вдвоем на Кипре, и теплеет вокруг него от благодарности за то, что его ждут. А придет письмо – нет более проклятых дней, чем эти шестьдесят. Кому-то прибывают конверты с вымазанными маркером строками – замполитова работа. Поди догадайся, чего под этими жирными полосами написано было. Правда, есть одна хитрость. Если взять ватку, смоченную спиртом, да поджечь, да поднести снизу, краска маркера бледнеет, и надпись под ней проступает наружу. Но спирт тут – на вес бриллиантового карата. И замполит, зная, что он все равно есть, дуркует и веселится. Измажет черными полосами полписьма, а зэк жжет драгоценные капли, да потом читает – «скучно без тебя, Саша, беда, как скучно, не знаю, куда от тоски деваться».
Смешно замполиту – во-первых, в бараке спирта меньше стало, – во-вторых, есть над чем зэку задуматься. Впрочем, думать ему никто и до этого не запрещал.
О том, что он придет, на «даче» знали все. За час до его прибытия в барак тема его прихода была единственная, которая обсуждалась. Кальмары Гумбольдта, уже давно высосанные за четыре года, ушли на задний план, и теперь больше всего зэков волновало, как поведет себя бывший полковник-летчик, прирезавший в Старосибирске троих людей.
Шестой барак – особая категория красноярской «семерки». Сюда попадают все, кому не место среди старожилов обычного «строгача». Раз в год, иногда раз в два года, ворота барака распахиваются, и внутрь входит новый изгой. Его ждет впереди пятнадцать лет красных закатов за замасленным окном и пятнадцать лет молитв, чтобы ни один из пяти с половиной тысяч рассветов не наступал.
Прибытие на «дачу» новенького – событие неординарное. Как поведет себя этот человек с воли, кем станет. Зоновское «радио» работает отлаженно, хоть и с некоторым опозданием. На «семерке» о прибытии полковника из Старосибирска знали еще за две недели, сюда же новости опаздывают, и лишь вчера вечером один из вертухаев шепнул Толяну Бедовому, что везут новенького.
Он вошел с рюкзаком под мышкой и тощим, свернутым матрасом. Следом зашел замполит, два из конвоя, и все четверо расположились у порога.
– К вам пополнение, – возвестил замполит, майор Кудашев. И, развернувшись к еще крепкому, среднего роста мужчине с серым лицом, пояснил: – Отсюда бежали шесть раз. Первый из них – в пятьдесят четвертом. Через месяц после пересечения запретной полосы у них ухудшалось здоровье, и они умирали. Не понимаю, почему. Полагаю, таежный воздух людям вреден. Особенно зэкам.
Инструктаж был предельно краток, из чего зэки сделали вывод, что основную прокачку прибывший прошел в здании администрации. И, судя по цвету его лица, прокачку добрую.
– В общем обустраивайся. Здесь трудно первые восемнадцать лет. Потом привыкаешь. На воле меняются марки машин, происходят войны, обесцениваются деньги, и, когда ты выйдешь, ты даже не будешь знать, сколько при себе их нужно иметь, чтобы на вокзале посетить платный туалет. А он после поезда понадобится сразу, – пообещал замполит. – Не знаю ни одного, кто бы не вышел отсюда без болезни почек и простаты.
Немного помявшись, майор убыл вместе с конвоем, а барак, сохраняя полное молчание, смотрел на мужика. Лет ему около сорока, так что замполит, судя по всему, кривил душой. Этому малому не дотянуть не только до платного туалета на вокзале, но и до самого вокзала. Как и до шестидесяти, его, ориентировочных, лет.
«Я выйду через восемь лет, Виктор З.».
«Не выйдешь». Без подписи.
Это был жуткий февраль. Он обещал уничтожить всех, кто на ногах держится уже с трудом. Такого февраля не видел даже Сема Омский. А ведь старик сидел на «даче» уже двадцать первый год.
Уа-а-а-хрр…
Трря-я-ясссь…
– Если шныри утром кедр от входа не оттащат, то выйдем на час позже, быть может, – шепнул кто-то в темном углу.
Но его мало кто слышал. Все смотрели в едва освещаемый проход, где с матрасом и рюкзаком стоял еще широкоплечий и еще крепкий мужчина.
– Здравствуйте, люди, – сказал он и поднял глаза.
Барак молчал. На памяти всех, кто в тот момент находился внутри, обращение к ним, как к ЛЮДЯМ, вызвало у них легкое потрясение. Тот, кто прибывал и называл старожилов «мужиками», был обречен быть им до конца срока. Работа, работа и работа – вот что отличает «мужика» в зоне от остальных категорий, учитываемых администрацией.
У этого же не было ни гонора, ни попыток убедить всех в том, что он свой, ни заискивающих слов и движений, умоляющих принять его таким, какой он есть, и не стараться его переделать.
Подойдя к указанным замполитом нарам, он сложил вещи и снова поднял карий взгляд к невидимым из-за тусклого света собеседникам.
– У меня немного сала есть. Чеснок. С этапа осталось. Еще есть чуток конфет. Правда… Правда, они слиплись. Есть пять сигарет, и это все, чем я могу с вами поделиться. Совсем забыл – два блистера парацетамола.
– Что такое блистер? – не выдержав такого знакомства, глухо пробубнил Колода, помощник Бедового.
– Это упаковка по десять таблеток. Жалко, в одной осталось семь.
«Суки здесь не парятся („парятся“ – зачеркнуто) живут».
Еще один порыв ветра, и шнырь Куцик метнулся к выбитому стеклу затыкать пробоину одеялом.
Часть I
Глава 1
Он был как все. За тот месяц, что он прожил в бараке, никто так и не понял, кто поселился рядом с ними. Так себя не ведут ни суки, ни мужики, ни блатные. Ни с кем не разговаривал, в перебранки не вмешивался, ничего не выяснял, работал без энтузиазма, но и без ленцы. Тупо и угрюмо врезал в ствол кедра цепь «Тайги», водил широкими плечами, дожидался крика напарника с длинной палкой – «Бойся!» – и отходил в сторону. Смотрел на небо, перекуривал и медленно подходил к следующему дереву.
За тридцать дней, к середине марта, он потерял около десяти килограммов, и ни разу не попросил лекарства или сигарету. Была «Прима», он курил. Не было – молчал, смотрел на небо и закурил в отсутствие табака один лишь раз. Когда к нему подошел Толян Бедовый и протянул непочатую пачку, новенький вскрыл ее, вынул сигарету, а пачку вернул смотрящему. Тот пожал плечами, посмотрел с удивлением на того, кому ее дарил, сунул в карман и отошел.
Его звали Андреем Литуновским, и прозвище Летун прилипло к нему с первых минут. Дать прозвище – забота неплевая. Нужно и характер взять во внимание, и фамилию. С этим же все оказалось проще пареной репы. Летун – во-первых, с именем полный унисон, во-вторых, зэкам не было известно ни единого случая, когда за три убийства человека успели бы осудить за три месяца. Смак, а не погоняло.
Самому ему, казалось, было все равно. Летун так Летун. Впрочем, что говорить о прозвище, если его не интересовали куда более важные вещи. Он еще ни у кого не спросил, как купить сигарет, как достать мыла, или почему по ночам кое-кого загоняют под нары и эти кое-кто, трясясь под шконками от страшного холода и сырости, лежат под ними до утра. О сигаретах Летуну рассказал Саня Зебров. Нужно обратиться к писарю и сказать, что третью часть заработанных денег он, Летун, хочет перечислять на счет магазина для приобретения курева и предметов первой необходимости. Каждые десять копеек с рубля шли при этом писарю, но это был единственный способ иметь сигареты и не заниматься попрошайничеством. Попрошайничество здесь не в моде, единственное, что можно взять в долг, это лекарство. Но его потом нужно будет вернуть, и горе тому, кто не возвращал. Как-то сразу отпадал вопрос о тех, кто ночует, словно крыса, под нарами, да только он и не вставал перед Литуновским.
Впрочем, о крысах на «даче» разговор был особый. Когда год назад завелась одна, то есть Вова Момыкин не нашел в тумбочке новых шерстяных носков, в тот же вечер почему-то повесился Смык из Калуги, и Царь долго объяснял Хозяину – начальнику красноярской «дачи», что Смык неоднократно был замечен при высказывании мыслей вслух о добровольном уходе из жизни. Так что под нарами в бараке ночевали не крысы, а должники.
К началу лета Летун стал приходить в себя, взгляд его просветлел, и он впервые за долгие дни заговорил. С напарником, который помогал ему валить лес. Вообще и не с ним даже. Скорее с собой. Во время перекура Летун, как обычно, отошел в сторону, подождал, пока осядет поднятое облако снега от упавшего кедра, и снова поднял глаза на небо.
– Что ты туда постоянно смотришь? – не выдержал Зебра. – Правды у бога ищешь? Нету ее, правды! И бога нет! Был бы, он еще вчера тебе аспирину сбросил!..
– Небо, – сказал Летун. – Небо.
– Что небо? – растерялся Зебра.
Летун посмотрел на напарника и отошел в сторону. Зебра так и не понял, что хотел сказать бывший полковник. Терзать человека расспросами на зоне не принято, но Зебра, улучив момент, а это произошло только через три дня, когда терпение Саньки лопнуло, вновь вернулся к разговору.
– Что – небо?
Летун не удивился вопросу, хотя времени прошло порядочно, чтобы тему как следует подзабыть. Но он снова ничего не сказал и, забросив на плечо «Тайгу», направился к очередному дереву. Зэки терпеливы, на «даче» срок идет не на часы, а на месяцы. И Зебра решил ждать. Как-никак он напарник, а человек еще не освоился. Придет час, когда тот сам решит заговорить с ним.
На обед они ели прелую капусту, которая почему-то называлась свежей и тушеной, закусывали хлебом и пили из эмалированных кружек чай. Он отдавал ковылем, был почти бесцветен, но в меню именовался «индийским с сахаром». Так продолжалось изо дня в день, полковник молчал, смотрел то в небо, то сквозь сплошную стену кедровой делянки, и словно ждал момента, чтобы сказать что-то, чего здесь еще не слышали. Однако первым заговорил с Летуном не Зебра, а Толян Бедовый. Время шло, новичок себя не проявлял ни с лучшей, ни с худшей стороны, начинало казаться, что это будет продолжаться вечно, и кто не мог мириться с этим ни при каких обстоятельствах, так это смотрящий за бараком. Толян был тут на правах вора, смотрящим за колонией, и молчаливость спокойного зэка стала вызывать у него бессонницу.
В конце марта, когда на делянке появились первые ручьи и запах кедров стал навязчив, к курившему после обеда Летуну подошел Колода – помощник Бедового.
– А ты не слишком разговорчив. – И, догадавшись, что такая постановка вопроса и не требует ответа, поспешил объяснить причину своего прихода. – Подойди к Бедовому, у него к тебе пара вопросов.
Летун встал, размял подошвой кирзача коротенький окурок и направился к месту постоянного пребывания Бедового во время рабочего дня. К одному из пней свежеспиленного кедра. На каждый день у Бедового был свой пень, и к концу пятого года пребывания на «даче» он посидел на полутора тысячах.
– Я все хочу спросить тебя, – предложив Летуну ствол дерева в качестве стула, начал Толян. – Это правда, что ты прибил троих?
Ответа ему пришлось ждать долго, поэтому он вопрос переиначил:
– Зачем мужику приличного вида, не киллеру и не народному мстителю убивать троих фраеров?
– Перед глазами мельтешили.
Бедовый поморщился. Происходило неприятное, контроль за разговором уходил в другую сторону.
– Это было личное или, как принято, по пьяни?
Одно дело – расспрашивает такой же зэк, другое – когда интересуется смотрящий. Разница ощутимая, но Толян этим правом никогда не злоупотреблял. Ему просто не давала покоя мысль о том, что сидящего перед ним человека устраивало все, что ему предлагала жизнь. Сейчас она предлагала ему муки и бесполезный, с точки зрения его, Толяна, труд, но Летун еще ни разу ничем не возмутился и не заявил, что он, хоть и в зоне, но все-таки человек. Обычно о том, что они люди, убийцы, насильники и мародеры вспоминают именно здесь. Этот – нет.