– Эту селёдку привезла мне Лида, – как можно спокойнее ответила ей мать.
– Пусть она её сожрёт сама. Что она – не знает, как мы любим копчёную скумбрию? И как она вообще посмела сюда явиться? Кто её звал? Ты забыла, как она выгнала твою внучку Наденьку?
– Я приехала к себе, а не к тебе домой. Эту квартиру получил мой отец за несколько лет до смерти. И Надю я не выгоняла, – быстро выговорила Лидия.
– На – вот! – протянула кукиш Люба. – Эта квартира теперь моя. Мать её на нас оформила, так что убирайся живее, пока твой брат с работы не вернулся и мы не вытолкнули тебя в шею, как ты нашу Наденьку.
– Вы же просили, чтобы она погостила у меня с недельку, – почти плачущим, но твёрдым голосом оправдывалась Лидия, – а она, приехав, сказала, что хочет жить у меня постоянно, что ей нужна столица. Я же объяснила, что только недавно устроилась на новую работу и получаю немного. И содержать её не могу. Да и у вас нет денег на учёбу на платном отделении в институте.
– Вот как, – перебила её Люба. – Врёшь ты всё. Она не просилась постоянно жить у тебя, она хотела только первое время пожить. Наденька обманывать не станет. А ты её выгнала.
Люба схватила сапог Лиды и бросилась к ней. Мать повисла на руке невестки.
– Я не позволю её бить! – крикнула мать.
– Пусти! Её надо проучить, – ревела на весь дом Люба.
– Только тронь меня – я заявлю на тебя в полицию, – прокричала Лидия, вскочив с дивана.
– В полицию? Я покажу тебе полицию! – прошипела угрожающе Люба.
Она выбежала с сапогом из комнаты, схватила второй сапог Лидии, открыла дверь и выбросила их на лестничную площадку, затем, с силой хлопнув дверью, ушла в свою комнату.
Изо всех сил Лидия старалась молчать, доказывать что-то бесполезно: никто не хотел никого слушать – у каждого была своя правда.
Лидия с матерью находилась в комнате, где умер её отец. И она подумала: «Если бы только был жив отец, то ничего подобного никогда бы не произошло. Никто не позволил бы захлопнуть передо мной дверь в родной дом».
– Мне пора! Я поеду на вокзал, – сразу засобиралась Лидия.
– Но поезд уходит ночью, – вздохнула мать.
Лидия посмотрела на мать, и чувство досады ушло: как постарела она за эти последние годы… И ей стало горько. Старушка стала собираться, чтобы проводить дочь, а та, огорошенная происшедшим, мечтала поскорее уйти. Тот воздушный чистый шар детских воспоминаний лопнул. Обстановка враждебности и лжи окружала всё плотнее, на душе у Лидии стало мрачно и пусто. И ей захотелось больше никогда сюда не возвращаться.
Такси мчалось по тихим улицам. Через полчаса Лилия с матерью были на вокзале.
Они почти всё время молчали. Было холодно и грустно. Наконец объявили посадку. Лидия пристально смотрела на мать, как бы надолго стараясь запомнить родные черты лица.
– Спасибо, что проводила. Не надо ждать отправления поезда: возвращайся домой. Я позвоню, когда доберусь до места.
Лидия старалась казаться внешне спокойной, ей давалось это с трудом, слёзы подкрадывались к глазам. Перед ней стояла маленькая сутулая старушка с морщинисто-бледным лицом, сливавшимся по цвету с седыми волосами, торчавшими из-под берета. Она прижимала к груди руки, умоляюще и виновато моргая сузившимися и опухшими глазами, и повторяла одно:
– Прости меня, Лида! Я ничего не могу с ними сделать. Это всё Костя со своей женой и дочерью. Я ничего не могу с ними сделать! – она произносила эти слова рыдающим голосом, от которого разрывалось сердце.
Что она могла действительно изменить? Старая и слабая, глотающая каждый день вместе с обидами по десятку таблеток, у которой родной сын отнял квартиру; теперь вместо хозяйки она превратилась в жалкую приживалку. Лидия тоже ничего не могла изменить, хотя её выгнали из родного дома. Воевать и судиться с родными людьми она считала низким и подлым делом.
– Не надо, мама! Перестань! Видишь, все смотрят на нас.
Лидия махнула рукой и вошла в вагон. Всю дорогу перед глазами плыло искажённое переживаниями страдальческое лицо матери и звучали её слова – как крик израненной души.
Время! Только время может притушить боль и злость разгоревшегося пожара между самыми близкими людьми, только вряд ли оно способно что-то исправить.
Наконец вагон тяжело и резко дёрнулся и медленно поплыл. Замелькали знакомые здания города детства, а потом всё исчезло: поезд набирал скорость, унося Лидию всё дальше и дальше…
Таёжные шишки
Ёлки, как зубья вил, торчали вдоль дороги. Тёмный таёжный массив сгущался по обеим сторонам трассы, по которой, насупившись, недовольно ползли громоздкие машины. Тягучий рёв моторов пугал зверьё и птицу. Они не хотели уходить со своих веками насиженных мест и уступать свой дом-тайгу более сильному механическому зверю, тому, кто металлическими ковшами и резиновыми колёсами прокладывал себе дорогу. Иногда, не выдерживая непрекращающегося рокочущего надоедливого звука, мелкие животные пытались пересечь быстро трассу, но редко кому из них это удавалось.
Человек, сидящий за рулём в кабине, угрюмо и устало смотрел вперёд, не замечая первозданной могучей красоты сурового леса, разделённой пополам узкой лентой асфальтированной дороги. Водители старались не нарушать маршруты и плотный график работы, мечтая по возвращении домой о домашнем уединении и домашней пище или шумной компании, – на это судей нет, у каждого свой вкус.
Есть, конечно, что-то таинственное и притягательное в слове «тайга». Что-то дремучее, неторопливое и манящее. Невольно представляешь себе густой, труднопроходимый, бескрайний лес. Сонно и лениво качают ветви старые чёрные ели. Все они в иглах. Если неосторожно заденешь плечом ветку, то сразу получишь колючий хлопок за то, что побеспокоил их многовековой сон.
Вот где-то раздался резкий тревожный писк незнакомой птицы. Она предупреждает обитателей здешних мест о том, что появился непрошенный гость. Тайга присматривается к тебе и спрашивает:
– Зачем ты пришёл, человек? Для чего нарушил тихую обычную жизнь?
По таёжным тропам пробираться трудно и опасно. Здесь всегда сумрачно и неприветливо-тревожно. В тайге можешь встретить могучее дерево – сибирский кедр, правда, специалисты говорят, что это не кедр, а кедровая сибирская сосна. Узнать её среди других хвойных деревьев не составляет труда. Хвоинки её почти в два раза длиннее, чем у обычной сосны, и собраны по пять в пучки. Но не этим знаменито дерево, а своими семенами. Кто не видел кедровых орехов? Мелкие, чуть больше горошины, коричневые. Они гладенькие, а по форме чем-то похожи на семечки подсолнечника. Достают орешки из большой шишки, смолистой, бугристой, тёмно-коричневого цвета, величиной с мужской кулак. Шишки на кедровой сосне созревают почти раз в три года. А когда наступает урожайный год, то радости от этого много бывает и зверью, и птице. Идут за кедровыми дарами и люди. Сбор такого урожая тяжёл и связан с риском. Кедр – дерево высоченное. Внизу ствол гладкий, без сучков. Попробуй доберись по такому стволу до высоко растущих ветвей, а шишки с орехами растут и на самой верхушке. Вот если повезёт такому смельчаку и наберёт мешки с шишками, то понимает, что удача рядом, так как за эти щедрые природные дары можно выручить немало денег.
Слышала я и такое от старожил данных мест, что в тайге могли с тобой за мешки с кедровыми орехами и жестоко посчитаться. А следов в ней нелегко отыскать – это под силу только тем, кто в ней неслучайный человек.
Моя откровенность
1. Медальон
Моя откровенность покажется многим смешной, но я заметила для себя, что такая нужная вещица, как наручные часики, никогда не задерживалась у меня надолго. В какой-то недобрый час, в самый дрянной момент, каким-то странным, необъяснимым образом мои наручные часики от меня «убегали» навсегда. Стоило мне только на что-то отвлечься, оказаться в опасной ситуации или впасть в глубокое волнение, не зная правильного решения для почти невыполнимой задачи, – сразу же в этот отравленный для меня момент – хлоп! – часов уже нет! Больше всего мне нравятся часы на браслете, хотя приходилось носить их и на ремешке, и даже на цепочке. Признаюсь, что частично во многих моих потерях есть и моя вина. С годами я выработала вредную привычку для себя: не носить часы на руке, как делают все, а держать их в кулаке. Я считала, что именно так мне удобнее ими пользоваться, например, во время ведения урока или в минуты спешки. В любой из этих моментов можно быстро раскрыть ладонь – взглянуть на циферблат мимоходом: «Ага! Да, я ещё всё успеваю!»
До сих пор я особенно сожалею об одной такой потере – то был медальон с часами. Расскажу обо всём по порядку. Однажды я сама нашла часы, случайно. В предрассветное осеннее утро я торопилась на работу. Добираться до неё мне приходилось на автобусе. Подходя к остановке, я увидела, что уже несколько человек ждали транспорт. «Значит – не опоздала», – подумала я радостно. Ходили автобусы редко и строго по расписанию. Опоздаешь – не попадёшь на работу. Это был не город, не столица, а дальний таёжный посёлок среди почти непроходимого леса. В то время такси днём с огнём не найдёшь. Я стала ждать, находясь вместе с другими людьми, вглядываясь в тёмную гладь пустой асфальтированной дороги. Наконец послышались слабые звуки, и яркие лучи прожекторов разрезали своими фарами клубившуюся серую мглу. Беленький маленький автобус быстро приближался к нам. Едва он притормозил, как его дверцы с силой хлопнули и сложились веером, выпустив прибывших пассажиров в ещё неразбавленную темноту наступающего утра. У входа столпилось много ожидающих той сладкой минуты, когда можно вскочить на подножку и нырнуть в сухой тёплый салон. Мне удалось быстро войти и занять свободное место у окна. На сиденье, в самом углу, я обнаружила мужские наручные часы, почти новенькие, на тёмно-коричневом широком кожаном ремешке, видимо, со сломанной застёжкой, из-за чего они и соскользнули с руки, возможно, у задремавшего пассажира. Когда я взяла в руки находку, часы тихо пульсировали и были ещё тёплые, и мне на миг показалось, что они живые, как будто я держала на ладони чьё-то сердце. От этого мне сделалось не по себе. Дождавшись нужной остановки, я спешным шагом направилась к водителю. «Возьмите! – сказала я. – Я нашла на сиденье. Может быть, их кто-то уже ищет».
Часы на руке являлись своеобразным показателем достатка, как сейчас, к примеру, смартфон. Каждый раз, как только у меня заводились деньги, я всегда себе покупала наручные часы. Они мне придавали уверенность при мысли, что опять в моей жизни наступает светлая полоса.
Те часы, о которых я хочу рассказать, мне подарили за месяц до моей свадьбы. Конечно, их нельзя назвать наручными часами, потому что это был медальон. Миниатюрные кругленькие механические дамские часики в позолоченном овальном приплюснутом корпусе на длинной металлической простой цепочке под цвет золота.
Раньше этот медальон хранился в прозрачной стеклянной шкатулке в виде ракушки, что украшала столик трельяжа. Трельяж стоял на проходе из прихожей в кухню. Коридор был крошечный, но сама квартирка была довольно просторной, хотя и однокомнатной. Эта квартирка в тихом спальном районе Москвы мне всегда казалась земным раем или тихой пристанью. Её хозяйкой была моя дальняя родственница. Звали её Еленой Георгиевной. Она была старше меня на сорок три года, но не казалась старухой, назвать её бабушкой у меня не поворачивался язык, и я звала её тётей Леной. Елена Георгиевна тщательно следила за своей внешностью. Личико у неё было беленькое, кругленькое, без глубоких морщин, словно выглаженное. Крем для лица она готовила для себя сама, по рецепту одного знакомого косметолога. Возраст её могли выдать не жировые складки – их у неё просто не было, а редкие волосы с сединой и глубоко посаженные в глазницах голубенькие глазки, которые сильно сузились с возрастом. Тётя Лена любила носить прямые юбки, подчёркивающие её округлые бёдра, и трикотажные облегающие кофточки, почти все стираные-перестираные, но всегда аккуратные. Гардероб её не был богатый, но она умела создать видимость и предстать перед нами разодетой, разборчивой в одежде дамой, одним словом, некой столичной модницей. Те немногие вещи, которые принадлежали ей, находились в абсолютном порядке, и относилась она к ним очень бережно. Во всём она была аккуратной.
В жизни придерживалась довольно строгих правил морали, не признавая никаких исключений. Но, конечно, ей приходилось и прощать, и чего-то не замечать, и уступать – иначе в супружеской жизни нельзя. С детства, сколько я себя помнила, тётя Лена выступала для меня в роли судьи моих поступков. А я, сделав что-то, всегда мысленно обращалась к ней, размышляя над тем, чтобы она сказала на это или то, сотворённое мною, как бы оценила мои действия или высказывания. Казалось, ничего не скрыть от её острого и прямого взгляда: что-то от неё утаить или обмануть – мне никогда не удавалось. «Ты можешь мне не говорить, но я догадываюсь», – часто повторяла она. Не знаю – видела ли она всё насквозь или просто воображала себе это.
Действительно, ей пришлось испытать немало поворотов и ударов судьбы. Все близкие её, не только я, считались с ней и дорожили её мнением, может быть, и потому, что она для всех нас была человеком почти безгрешным. Елена Георгиевна любила поучать и часто отпускала колкости по поводу моей медлительности и нерасторопности. Никогда не принимала от меня подарков, иногда брала, но через некоторое время возвращала обратно; ещё любила давать массу полезных советов. Все её советы я пропускала через сито моего миропонимания. Иногда мне было обидно до слёз. Но я хорошо знала, что к тёте Лене я могла прийти в дом в любое время, приехать с вокзала после трудных переездов, пересадок с одного поезда на другой, и для меня в её однокомнатной квартирке всегда найдётся место на надувном матрасе. Хочу оговориться, что старалась по возможности никогда не злоупотреблять её добротой и гостеприимством.
А каким было счастьем для меня встречать утро отдохнувшей за ночь после дороги в её небольшой удобной кухне! Бодрая, умытая, я с удовольствием пила ароматный горячий кофе с жирной молочной пенкой, отодвигая её ложкой в чашке. Баночки с сыром, с паштетом, сдобные булочки, колбаса, печенье в коробках – всё это лежало на кухонном столе передо мною. Я смотрела на все эти деликатесы голодными и восхищёнными глазами провинциалки и думала: «Живут же люди!» Только потом случайно узнала, что сама Елена Георгиевна никогда не ела таких завтраков. Она готовила их только для гостей и для своего мужа. Себе она отказывала во всём, но особенно в еде. Тарелка серой овсяной каши с ложкой сухой детской смеси, заменявшей молоко, – таким был её завтрак.
У тёти Лены было всего два украшения, которые можно считать ценными: серебряные серьги с фиолетовыми камушками в почерневшем узоре и часы-медальон с позолотой на корпусе. Однажды Елена Георгиевна торжественно вручила мне медальон в подарок на день моего двадцатипятилетия. Я была настолько рада, что с эгоизмом молодости легко приняла его. Иногда я надевала медальон по торжественным случаям, но чаще, почти всегда, клала его в карман и доставала по необходимости, легко потянув за цепочку.
Последний год перед её уходом я, как нарочно, навещала её редко, словно что-то мешало мне. Да ещё, как обычно, получила урок за что-то от Елены Георгиевны. В то время ни на работе, ни в личной жизни, как говорится, не клеилось, пошла полоса неудач. Но всё равно я как-то раз пришла проведать её. Сначала я не заметила перемен. Худенькая, сухая, по-матерински суетливо заботливая тётя Лена казалась прежней, какой я её знала десятки лет. Улучив момент, она подвела меня к окну и заглянула пасмурно мне в глаза, произнесла слабым голосом, но сухо: «Скоро я ложусь в больницу. Жду, когда освободится место… Я не хочу, но меня заставляют». Она сделала паузу, ещё пристальней взглянув на меня, как будто молча спрашивала: понимаю ли я всё до конца? Потом добавила: «Чувствую, что оттуда я уже не вернусь».
Она говорила очень тихо, почти шёпотом, боясь, что нас кто-то может услышать. Поражённая этим сообщением, я ощутила, как холод одиночества ледяными пальцами сдавил моё горло, боль от предстоящей утраты кольнула в сердце. Мне казалось, что кто-то собирается вырвать у меня всю мою прошлую хорошую жизнь, ни на грамм не пощадив меня. В этот самый момент в окно заглянуло холодное ослепительно яркое зимнее белое солнце, и я, словно прозрев, увидела жуткие перемены на лице моей бедной тёти, говорящие о тяжёлой болезни. Теперь и у меня не было сомнений, что это был конец.
Наступила весна. Елена Георгиевна уже несколько месяцев находилась в больнице. Я приехала навестить её. Отыскивая нужный больничный корпус, углубилась в заросли редкого боярышника, что рос в больничном городке. Всё вокруг зеленело и готовилось к цветению. Было, как и положено для данного места, очень тихо и уныло, и вновь оживившая после зимы растительность не радовала меня, как прежде, своим неутомимым желанием вечной жизни. В этой застоявшейся непроницаемой тишине зацокал совсем рядом со мной на ветке осторожный, но всё же беспечный соловей. С минуту я прислушивалась к его голосу и узнала знакомые нотки. Сразу возникла ассоциация: мне припомнилась жирная с блеском просёлочная дорога, что пролегла по чернозёму у сельского погоста и шла рядом с пашней. Живой изгородью рядом с ней тянулись заросли шиповника и черёмух. И в этой тишине, в майский день, раздался голос соловья. Почему голос только этой птицы, тот, что слышала только в редкие минуты своей жизни, во мне пробуждал радость и печаль? Я помню: впервые услышала его трели в годы молодости, полная призрачных надежд и нерастраченных сил, когда шла за водой, работая в селе. Тогда я мечтала о другой жизни, конечно, в большом городе и о респектабельной работе. Я была на перепутье. Через много лет возвращаясь домой, я услышала соловья снова среди ночи, остановив машину, наслаждалась сладостными звуками. Голос его заставлял меня задуматься над чем-то важным, взглянуть на всё и на себя с высоты птичьего полёта и попробовать что-то исправить, если это возможно, на что-то решиться. Может быть, это и есть та загадочная птица, что послужила воплощением образов сказочных райских птиц, поющих песни радости и печали на картине Васнецова «Сирин и Алконост»? Не знаю, возможно. Для меня этой птицей стал соловей, способный разбудить трепетным живым звучанием голоса что-то трогательное, чистое, сохранившееся с детства, в минуты, когда я в сомнениях или между жизнью и смертью. Поймав себя на столь печальных размышлениях, я их стала гнать от себя прочь.
Но какие ещё могли овладеть мною мысли среди этого мнимого покоя, рядом со стенами больничных корпусов, за которыми живут чьи-то боль и страдания; смерть и шаткая хроменькая надежда. Надежда на что? На то, что тебя выпишут и ты уйдёшь отсюда своими ногами. Мне приходилось тоже в жизни несколько раз попадать в больницу – это было тяжёлое время, когда я не в силах была справиться со своим недугом без помощи врачей. И всякий раз я просила Господа Бога даже не о выздоровлении, а о том, чтобы поскорее выйти из больницы на своих ногах. Вот с таким невесёлым грузом на душе я подошла к корпусу, где лежала моя бедная тётя Лена.
Солнце сразу куда-то спряталось и не могло пробиться сквозь серые тучи, предвещающие кратковременные осадки, как говорят в таких случаях синоптики, предупреждая нас таким образом, чтобы мы захватили с собою зонты. Но эта погода была так гармонична с моим настроением.
В мёртвой больничной тишине раздавались чмокающие звуки шмыгающей по полу швабры. Обрюзгшая, немолодая санитарка, в сдвинутой до бровей белой косынке, с широким и добрым лицом, мыла полы в бесконечно длинном коридоре. Я вежливо с ней поздоровалась и негромко спросила:
– Можете ли вы мне подсказать, в какой палате находится Зотова Елена Георгиевна?
– А кто она такая, ваша Елена Георгиевна? Кто она такая вообще? – грянул ответный вопрос санитарки.
Это обескуражило меня настолько, что я сначала оторопела. Я хорошо поняла всю скрытую обидную двусмысленность её слов и ещё догадалась о том, что санитарка прекрасно знала, о ком именно я спрашиваю, но ответила так – как ответила, совершенно бесцеремонно расправившись со мною несколькими выплюнутыми в меня ядовитыми словечками.
Конечно, ни я, ни Елена Георгиевна не имели ни званий, ни должностей. Когда-то, ещё до войны, тётя Лена работала ретушёром в фотоателье, а в годы войны служила кем-то в штабе. После Победы приехала в Москву с мужем на постоянное место жительства. Долго они ютились в съёмных квартирах, пока не получили свою, в то время она работала секретарём директора на заводе. Поработав несколько лет, уволилась и превратилась в обычную домохозяйку, уступив без боя свою карьерную дорогу, оставшись в стороне.
«Так одним словом, – думала я, – можно легко перечеркнуть всю человеческую жизнь. Жизнь, полную трагизма, лишений, испытаний».
Один писатель, Джозеф Конрад, сказал о силе слова: «Есть какая-то жуткая сила в сказанном слове… Слово уводит далеко-далеко, несёт разрушение, пронизывая время, как пуля пронизывает пространство»[1]. Помнила я наизусть и рассказы моей бабушки, что была родной сестрой тёти Лены, о том, как Елена Георгиевна в годы юности ходила на занятия в педучилище, не имея пальто, в одном коротком жакете даже в морозные зимы. Как в самом начале войны получила извещение о том, что муж её пропал без вести, находясь при этом в больнице с двухлетним сынишкой. Как он умер у неё на руках, как к ней подошёл врач и сказал: «Мамаша, складывайте своему ребёнку ручки, разве вы не видите, что он умер. Надо спешить: фашисты входят в наш город». И, пережив всё это, тётя Лена ушла на фронт.
Для меня люди того поколения непобедимых, видевших и переживших войну, – пусть они были героями или просто тружениками тыла, как моя бабушка, – всё равно их всех я считаю людьми особой породы, они для меня как совесть. Ничего я не ответила той санитарке, похожей на подушку, проглотила обиду и пошла дальше по коридору, открыла дверь в самую первую палату и сразу увидела мою тётю Лену. Она сидела на койке, свесив тонкие ноги, высохшая, вялая и похожая на забытый цветок на клумбе поздней осенью после первых заморозков.
По дороге к ней у перехода этим майским солнечным тёплым днём я купила букет ландышей. Милые, хрупкие, с изысканным ароматом, ландыши очень обрадовали тётю Лену. Она даже оживилась, увидев их, как добрых знакомых. Может, они напомнили об изумрудной зелени весеннего леса, о свежем ветре, гуляющем в вершинах старых сосен, о свободе передвижения здоровых крепких людей, и она на миг забыла, что находится в сжатых тисках казённых стен. Елена Георгиевна хорошо осознавала всю безвыходность своего положения. Она ни на что не жаловалась, ничего не просила и никогда не плакала, мужественно уживаясь со своей бедой.
– Представляешь, – заговорила тётя Лена со мной, заметив, что я сильно подавлена всей обстановкой, в которой нам с ней пришлось встретиться. – Здесь проходят церковные службы. И я уже несколько раз присутствовала на них, молясь за всех наших родственников, и просила Бога о здоровье. А ещё здесь есть прекрасный фонтан, иногда я выхожу погулять возле него. Пойдём, я провожу тебя, и ты всё сама увидишь.
Она стала собираться: надела платье, сверху накинула светлый пиджак и стала казаться мне прежней. Под койкой у неё стояли её старенькие кремовые туфли-лодочки на высоком толстом каблуке, с вздутой, растянутой, деформированной кожей сбоку у большого пальца, где у неё была шишка на косточке.
Мы вышли с ней во двор. Было по-весеннему тепло и много света. Медленно прогуливаясь по аллее больничного городка, я сразу заметила, как ослабела Елена Георгиевна, словно не она шла рядом, а её тень. Меня не покидало желание наконец-то рассказать ей всё, что я знала, что мы, родственники, так долго скрывали от неё, оберегая тётю Лену от ненужных переживаний, но – по моему убеждению – она должна была знать всё, что непосредственно касалось её личной жизни.
Эта старая история, связанная с её первым замужеством, была настолько драматична, что у меня постоянно, особенно тогда, возникало желание освободить себя, раскрыть семейную тайну и услышать приговор Елены Георгиевны, которую мы на самом деле столько лет обманывали, желая ей добра и решая за неё её судьбу.
2. Павел
Шёл 1946 год. Отгремели победные залпы салютов, постепенно восстанавливались разрушенные города и сёла, но не все порушенные войной семьи можно было восстановить заново.
Глухой промозглой октябрьской ночью пассажирский поезд остановился на большой станции. Из вагонов высыпало много прибывших. Все они стали быстро разбредаться в разные стороны. Каждый спешил туда, где его ждали или же где можно было перекантоваться временно, пока на горизонте что-то не забрезжит. Павел отошёл от вагона в сторону на несколько шагов, рывком снял с плеча вещмешок, поправил поношенную шапку-ушанку, достал папироску, помяв её слегка пальцами, и закурил. Его никто не встречал. «Может, не получили телеграмму, – размышлял он, и его лоб прорезала глубокая поперечная морщина до переносицы. – А письма? Что, тоже не получили? Хотя бы две строчки могли черкнуть в ответ. Живы ли они? Хоть кто-нибудь из них жив? Надо во всём разобраться самому на месте?» Он был высок и худощав – шинель на нём болталась, как на вешалке.