Книга Софисты - читать онлайн бесплатно, автор Иван Федорович Наживин
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Софисты
Софисты
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Софисты

Иван Федорович Наживин

Софисты

Иван Федорович Наживин

(1874—1940)


Об авторе

Популярный в начале прошлого века русский писатель и публицист Иван Федорович Наживин родился в Москве 25 августа (6 сентября н. ст.) 1874 г. в семье разбогатевшего крестьянина-лесопромышленника. В печати его очерки и короткие рассказы начали появляться в начале 1890-х гг. Они реалистично отображали положение низов тогдашнего российского общества. Тематически их можно в какой-то мере сравнить с произведениями раннего М. Горького. Первый сборник рассказов «Родные картинки» И. Наживин опубликовал в 1900 г. Характерные названия носили следующие книги: «Убогая Русь» (1901), «Дешевые люди» (1903). Молодой писатель много странствовал, и это находило отражение в его творчестве. Одна из его ранних книг «Среди могил» имела подзаголовок «Путевые наброски». Показательны в этом отношении и названия многих рассказов: «В степи», «Каменная баба», «В курьерском поезде» и т. п. Самые удачные рассказы Наживина выходили отдельными брошюрками в дешевых изданиях для массового чтения: «Бабушка», «Братья», «Благодетели (Авгуры)», «Великая истина» и пр. В начале ХХ века писатель находился под сильным влиянием религиозно-философского учения Льва Толстого, причем наиболее консервативных его идей, о чем будет свидетельствовать книга «Моя исповедь» (1912). О великом писателе и мыслителе Наживин напишет несколько работ, самой первой из которых станет книга воспоминаний «Из жизни Л.Н. Толстого» (1911). В следующем году воспоминания будут переизданы; в конце 1920-х гг. в Стокгольме на шведском языке выйдут биографические исследования Наживина о Льве Толстом («Cor ardens»), их сразу же переведут на финский, а завершит наживинскую толстовиану «Неопалимая купина. Душа Толстого» (1936).

Первую русскую революцию писатель, прочно утвердившийся на монархических позициях, встретил враждебно. О его настроениях того времени, о его отношении к российским событиям (и к их оценке в Европе) свидетельствует роман «Менэ… Тэкел… Фарес» (1907). Писатель на время погружается в религиозно-философские искания. В частности, он интересуется народными религиозными движениями: персидскими бабидами, индийскими сектантами, духоборами (сборник «Голоса народов», 1908). Впрочем, скоро это проходит, и для творчества предвоенных лет характерно философское умиротворение: «Вечерние облака. Книга тихого раздумья» (1916), «Белые голуби принцессы Риты» (1913). Революция 1917 года стала для И. Наживина, как и для многих других русских интеллигентов, рубежом. Он встал на сторону белых, активно участвуя в пропагандистской войне. И. Наживин пишет «письмо» к солдатам, разъясняя им, кто такой был генерал М.В. Алексеев. В Одессе он публикует очерк «Что же нам делать?» (1919), в Ростове – агитационную брошюру «Война деревни с городом. Два письма к рабочим и крестьянам» (1920). В конце 1920 г. Наживин покидает Россию вместе с врангелевской армией. Эмиграция начинается с описания нелегкой судьбы людей, навсегда расставшихся с родиной: «Среди потухших маяков. Из записок беженца» (1922), «Фатум. Беженский роман» (1926), «Прорва. Беженский роман» (1928). Одновременно писатель спешит зафиксировать свои личные переживания времен революции и Гражданской войны, а также предшествующих лет: «Записки о революции» (1921), «Перед катастрофой. Рассказы» (1922), «Накануне. Из моих записок» (1923). Символично название немецкого перевода одной из наживинских книг с революционной тематикой: «Красный смех» («Das rote Lachen»). Безусловное первенство здесь надо отдать трехтомному роману «Распутин» (1923), в котором автор возлагает вину за создание революционной ситуации в России, а также за саму революцию на бездарного правителя Николая II и его придворную камарилью. Та же мысль положена в основу более позднего романа – «Собачья республика» (1935).

Со второй половины 1920-х гг. Наживин переходит к созданию исторических романов. Пишет он много, ориентируется главным образом на русского читателя-эмигранта, сюжеты берет из разных эпох: «Евангелие от Фомы», «Иудей», «Остров блаженных: Евангелист», «Софисты. Роман-хроника из жизни Греции V в. до Р. Х.», «Лилии Антиноя», «Степан Разин» («Казаки»), «Бес, творящий мечту. Роман из времен Батыя», «Мужики», «Поцелуй королевы» и т. д. Наживина охотно издают эмигрантские издательства Вены, Берлина, Парижа, Тяньцзиня, Нови-Сада. Объем собрания его сочинений превышает сорок томов. А на родине в то время писатель прочно забыт. Только в конце XX века его книги снова появляются на прилавках наших магазинов: «Распутин» (1995), «Казаки» (1997), «Во дни Пушкина» (1999). Между тем творчество Ивана Федоровича Наживина достойно если не любви и почитания, то хотя бы куда более подробного знакомства. Умер писатель вдали от родимой земли: в Брюсселе 5 апреля 1940 года.

Анатолий Москвин

Избранная библиография И.Ф. Наживина

«Распутин» (1923)

«Степан Разин» («Казаки») (1928)

«Глаголют стяги» (1929)

«Во дни Пушкина» (1930—1932)

«Иудей» (1933)

«Евангелие от Фомы» (1933)

«Расцветший в ночи лотос. Роман из времен Моисея», (1935)

«Милыя тени: лебединая песнь о женщине и любви» (1938)

I. Вечер у «Олимпийца»

Была ранняя весна, веселый праздник Диониса. Все население Афин, наслаждаясь солнцем, шумело на улицах с утра. Всюду слышалась музыка, пение, аромат благовоний. Толпы зевак стояли там перед мечеглотателями, там перед фокусниками, пускавшими изо рта и ноздрей огонь. Молоденькие фессалийки плясали свой знаменитый танец среди обнаженных мечей. Фиванские свистуны поражали всех своим замечательным искусством. А с наступлением темноты начались карнавальные шествия с факелами, в масках и венках. Гиганты-кентавры, вакханки заполняли ярко освещенные улицы. В эти дни веселый бог звался «Освободителем»: даже узники выпускались из темниц, чтобы принять участие в общей радости, даже мертвецы получали вино…

У Периклеса с Аспазией собрались отдохнуть от шума праздника несколько друзей. Периклес стоял в это время на вершине славы – недаром носил он имя, которое в переводе значило: «тот, слава которого распространяется далеко». Он к этому времени стал каким-то странным автократом демократии, перед которым склонялось все. И это досталось ему не даром, не чужими руками заработал он себе это богатство и почет. Если было нужно показать каким-нибудь соседям мощь афинской республики, Периклес сам водил блестящий флот ее к далеким берегам, – часто даже в Понт, – а когда несколько лет тому назад вспыхнуло восстание на о. Самосе, Периклес сам руководил операциями против непокорного острова и голодом принудил Самос к сдаче. Стены города были срыты, а его олигархи ушли в изгнание. Персы не посмели вступиться, и затаилась Спарта: Афины властвовали над морями. И не было похвал, которых пожалели бы для него тогда афиняне: в то время как Агамемнону понадобилось десять лет, чтобы привести к покорности варварский город, – говорили они, – Периклес в девять месяцев заставил покориться гордый и сильный город Ионии!..

Уже начинавшая увядать Аспазия, красота которой раньше гремела на всю Элладу, и теперь была очень окружена: осенняя прелесть ее привлекала сердца каким-то нежным, грустным налетом, и она в полном блеске сохранила свой острый и блестящий ум образованной ионянки.

– Нет, нет, я не люблю расставлять артистов по местам… – говорила она. – Зевксис в своих картинах любит контрасты, любит удивить, его стиль полнее, а фигуры так и дышат жизнью, но зато Ларрасиос – как он легок, весел, тонок!

Ей с улыбкой хотел что-то возразить знаменитый Иктинос, строитель не только огромного здания мистерий в Элевзисе, но и Парфенона, как вдруг раздался звучный, полный, ласковый голос Периклеса:

– A-а, Сократ… Наконец-то!..

В окруженный колоннадой перистиль вступил с доброй улыбкой на курносом, пучеглазом лице Силена1 Сократ. На нем был много раз чиненый, но чистый хитон и не первой молодости гиматий, на лысеющей голове – ему было под сорок – по обыкновению ничего не было, и босы были ноги. За ним стоял, неохотно улыбаясь, один из его учеников, Антисфен, высокий, хмурый, волосатый. Он большую часть времени проводил со своими учениками в Киносарге, одной из афинских гимназий. В Афинах было тогда четыре знаменитых гимназии; древние Дикайон и Киносарг, Академия, основанная Гиппархом, и позднейшая Стадион. Киносарг находился недалеко от Диотейских ворот, на одном из холмов, как бы оторвавшихся от могучего Ликабета, рядом с храмом Геркулеса, в тиши. И Сократу стоило больших трудов вытащить его на люди: «Всего в меру, – сказал он Антисфену, – даже философии…»

Периклес, высокий, стройный, свежий, несмотря на свои почти шестьдесят, с обычной своей величавостью – за которую его и прозвали Олимпийцем – и лаской приветствовал философов и бровью указал рабам, что для гостей не хватает ложа. Общество, благодаря ясному и теплому вечеру, собралось в перистиле, на свежем воздухе. Посреди этого внутреннего двора стоял обычный жертвенник Зевсу Геркейскому. Вокруг, за колоннами шли спальни, кладовые, комнаты для гостей, буфет. За перистилем, вглубь, помещалась мужская зала с очагом и жертвенником Гестии, богине домашнего очага. Тут держалась днем вся семья. А дальше, не доступный для посторонних, прятался гинекей, женская половина: спальня супругов, комнаты дочерей, рабочая для невольниц. А еще дальше красивый у Периклеса сад. На отдельном резном столе стояла кратера, в которой мешали вино с водой, и киаф, ковш на длинной ручке. На маленьких столиках около возлежавших гостей виднелись фиалы, без ножки, которые служили для возлияний богам и для питья, и всякие сласти: ужин только что кончился.

Аспазия сияла навстречу Сократу своей и теперь колдовской улыбкой.

– Нет, нет, поближе ко мне… – сказала она. – Я давно уж тебя не видала, ветреник!..

Сидевший около нее Фидиас, знаменитый скульптор, с улыбкой уступил свое место бедняку Сократу. Афины вообще были очень демократичны, в хорошем смысле этого слова, а в доме Периклеса с разными светскими предрассудками и совсем не считались: и Сократ, и Антисфен были почти нищими, а Антисфен, кроме того, как всем было известно, был и незаконнорожденный – от матери-фракийки.

И даровитому Фидиасу, и тяжелому Протагору, известному философу, который дружелюбно приветствовал своих коллег, очень доставалось от афинского демоса, но никого так не язвили в Афинах, как Сократа – и на улицах, и на агоре, и даже на сцене. Комический поэт Эвполис прозвал его «болтливым оборванцем». Его со смехом обвиняли в том, что на одном пиру он украл ложку, что он думает решительно обо всем, кроме как о том, чтобы купить себе новый плащ, что он учит молодежь наглости, обманам, мошенничеству, что он из гордости не принял приглашения македонского царя Архелая побывать у него вместе с другими писателями Аттики. Едко издевался потом над ним над всем смеющийся Аристофан, говоря на сцене: «Если бы он ограничивался вычислением, сколько раз перепрыгнет блоха из густой бороды его приятеля Херефона на его лысину, это было бы еще ничего, но он доказывает молодежи, что она имеет право бить и мордовать своих глупых отцов, он отрицает богов…» Но к такой демократической свободе слова афиняне давно привыкли, и чем крупнее был человек, тем громче лаяла на него агора… Во время осады Самоса был издан закон, воспрещавший всякие нападения на живых людей в театре, со сцены, но он продержался очень недолго: слишком уж сладко было облаять ближнего своего, и тем слаще, чем он был крупнее… Наивные люди того времени и не подозревали, что самое страшное оружие в борьбе с опасным соперником – это молчание.

Сократ оживленно беседовал с Аспазией – он любил общество красивых женщин – и с удовольствием оглядывал всех. Общество разбилось на мелкие кучки и в тихом, теплом сумраке стоял оживленный говор. Откуда-то нежно пахло фиалками. Из-за далекой Евбеи поднималась огромная, бледно-золотая с червлением луна, похожая на золотой щит героя, и летучие мыши с нежным писком летали над головами. Вдали, на скале, неясно проступал весь серебряный теперь, в сиянии луны, Акрополь, где на месте развалин, оставленных персами, Парфенон был уже совсем закончен и строились под руководством Мнезикла – он оживленно беседовал с толстым Протагором – Пропилеи. Громадная статуя Афины Промахос – что значит сражающаяся в первых рядах – Фидиаса со своим копьем стерегла свой город и жертвенные дымы подымались сияющими днями в тихое несравненное небо Аттики. Все было не только близким, но родным и смягчало душу нежностью красок и красотой линий.

Хорошенькая рабыня омыла ноги Сократа, и он улыбкой поблагодарил красавицу, но Антисфен не допустил ее до этого и произвел омывание сам под снисходительными улыбками других. Периклес налил новоприбывшим гостям темного, душистого хиосского, которое тогда ценилось в 50 раз дороже общедоступного фракийского – за хиосское платили до 8 рублей золотом з а в е д р о, а за фракийское 15 копеек,– и ласково обратился к Лизиклу, очень богатому скотоводу, давнему тайному поклоннику Аспазии. Лизикл и сам был грузностью своей и силой похож на фессалийского быка и от него всегда, несмотря на дорогие духи, пахло вином и потом, что насмешники-афиняне называли на своем бойком языке: «Он трясет анагиру» – так назывался один из дэмов Аттики и в то же время одна очень дурно пахнущая трава. Лизикл с удовольствием подставил свой фиал. И, сделав молчаливое возлияние богам, Сократ с особым удовольствием выпил свою чашу, поставил ее на засыпанный свежими цветами стол и снова ласково оглядел всех.

– Ну, какие же новости, любезный Периклес? – сказал он. – По Афинам ходит столько слухов, что просто голова кругом идет. Как ни приучаешь себя не поддаваться этой болтовне, а нет-нет да и поймают на удочку…

По красивому, обрамленному уже заметно поседевшей бородой лицу Периклеса прошла тень. Он задумался. Он не любил говорить на ветер. И, подняв свою красивую голову – скульпторы говорили, что он как бы носит на ней целый акрополь, – он сказал:

– Самая важная новость, друзья мои, это наш закон, которым мы закрываем для мегарцев все наши рынки и порты. Конечно, это очень подольет масла в огонь раздоров, но отступать перед Мегарой Афины не могут. А затем через наших людей из Спарты пришло известие, что союзники ее, члены Пелопоннесской Лиги, съезжаются туда для какого-то важного совещания… Скрывать нечего, друзья мои: в воздухе опять запахло войной, и войной серьезной: если у нас несравненно больше золота – главное оружие в войне – и хорош флот, то у пелопоннесского союза большое преимущество в сухопутных силах…

И разговор завертелся вокруг этих действительно важных событий, значения которых, как всегда, не угадывал никто, даже сам Периклес, который как будто был первым их зачинателем. Знатного рода – это демократией весьма ценилось тогда, как и потом, – богатый, он мог бы жить широкой и красивой жизнью вне всякой зависимости от Пникса и агоры, но он был заражен той опасной душевной болезнью, которая самим больным и всем окружающим причиняет всегда чрезвычайно много хлопот: государственной мудростью. Эти так называемые государственные умы почему-то воображают себе, что они лучше других знают, как устроить дела своего народа или даже человечества, которое их об этом нисколько не просит. Они забывают историю, они не видят того, что очень иного таких заботников до них прошло по бедной земле, но что от всех их забот и трудов человечеству лучше никак не стало, и то, что они с таким великим шумом и трудами воздвигают, это только те крепостцы из песка, которые строятся детьми на морском берегу и которые смывает первая же набежавшая волна…

Под стать ему была и его подруга Аспазия. Первым браком Периклес был женат на дочери богатого Гиппоникоса, но он развелся с нелюбимой женой и выдал ее, с ее согласия – это было тогда в обычае,– замуж за другого, а сам сошелся с прекрасной ионянкой. Жениться на ней он не мог, потому что сам же за несколько лет до этого он провел закон, что афинский гражданин не может жениться на иностранке – иностранцами в Греции считались тогда жители соседнего греческого города, до которого было полчаса ходьбы, – и что дети от таких браков считаться полноправными афинскими гражданами не могут, так что даже его собственный сын от Аспазии, маленький Периклес, был теперь каким-то обсевком в поле, и это заботило отца, тем более что два его старших сына, от первой жены, Ксантипос и Паралос, недалекие парни, были полноправными афинскими гражданами.

Аспазию в Афинах не любили – за ее богатство, за знатность, за то, что она, чужестранка, заняла в Афинах такое видное место, за ее незаконную связь с Олимпийцем. Как и Сократу, ей давали всякие обидные клички, ее обвиняли, что недавняя война с Самосом была вызвана главным образом ею, потихоньку шептали, что раньше, до Периклеса, она была гетерой2, что она негласно содержит дом терпимости, что она сама сводит Периклеса с нравящимися ему афинскими дамами и пр. Комик Эвполис, очень ценивший Периклеса, пускал по адресу иноземки в своих комедиях острые шпильки. В конце концов ее обвинили в том, что она вольнодумка, полна нечестия и на суде защитником ее должен был выступать сам Периклес, которого это дрянное обвинение так больно ударило в сердце, – ей грозила смерть – что он перед присяжными не мог даже удержать слез. Аспазию оправдали, но в душах обоих осталась горечь. Тем не менее овладевшая ими обоими с давних пор болезнь – заботы о всеобщем благе – не покидала их, и они отдавали этим заботам все свои силы, подогреваемые, конечно, надеждой, что в конце концов все признают их заслуги и вознесут их как подобает. Когда Периклес выступил перед народом со своим предложением о возведении на скале Акрополя, среди развалин, храма Афине Партенос – Девственнице, – народное собрание испуганно зашумело: такие траты! Фукидит, сын Мелезиаса, напал на Периклеса: деньги собраны с союзников для защиты их от персов, а совсем не для того, чтобы покрывать Афины, как гетеру драгоценностями, тысячеталантными храмами. Периклес гордо заявил, что тогда все расходы он берет на себя лично, но с тем, чтобы на всех им возведенных зданиях было выставлено его имя. Демократы устыдились и с необыкновенным воодушевлением голосовали необходимые средства. Периклес достаточно, казалось, знал цену толпе, но по странной нелогичности своей честолюбивой души гонялся за рукоплесканиями ее как за высшей наградой жизни…

– А как идут дела под Потидеей? – спросил Сократ.

– Ничего… – отвечал Периклес. – Осада дело нелегкое, но рук опускать нельзя. Но ты сам оттуда недавно – как твое мнение о положении дела там?..

Сократ, в самом деле, участвовал в боях под Потидеей в качестве гоплита, спас там, прикрыв щитом, жизнь молодого Алкивиада, родственника Периклеса, и получил даже награду за храбрость, которую он, однако, просил отдать Алкивиаду, полагая, что это поощрит молодца-эфеба к дальнейшим подвигам.

– Я затрудняюсь ответить на твой вопрос, Периклес, – потягивая хиосское, задумчиво отвечал Сократ. – Если бы дело касалось только Потидеи, и тогда в роли оракула выступать было бы нелегко, но мы все понимаем, что пожар завтра может охватить всю Грецию…

На Халкидонском полуострове была зависевшая от Афин коринфская колония Потидея. Поддаваясь внушениям македонского царя Пердикки, известного своим лукавством, Потидея решила освободиться от власти Афин, но сильный афинский флот явился к берегам Македонии, наказал Пердикку разрушением двух его городов, а затем вдруг появился перед Потидеей. Коринфяне, жившие всегда с Афинами не в ладах, прислали Потидее на помощь свое войско, но афиняне загнали его в город и осадили его. Коринф уже послал в Спарту послов: спартанцы должны встать на защиту своих союзников.

– А как рана Алкивиада? – спросил Сократ.

– Поправляется… – любуясь красотой своей полной руки, которая в свете луны казалась серебряной, сказала Аспазия. – Сейчас дурачится где-нибудь на празднике…

Сократу не в первый уже раз показалось, что серьезно по-настоящему красивая женщина занята только собой, а все эти ее философские разговоры, длинные беседы о театре, об искусстве вообще – только украшение для нее, как эти золотые обручи, которые едва, казалось, сдерживали золотой потоп ее дивных волос. Но ему почему-то не хотелось останавливаться на этих думах – может быть, потому, что раньше и он был уязвлен этой победной красотой, но вовремя понял, что он – только Сократ.

– Да, Алкивиад остроумен и… дерзок… – усмехнулся Периклес. – Я помню, раз спросил он меня, что такое закон. Я отвечал, что закон – это то, что постановляет большинство на Пниксе, определяя, что можно делать и чего нельзя. Он ставит вопрос: а если это определяют олигархи? Я говорю, что то, что государственная власть утверждает, какая она ни была бы, то закон. А если, говорит, власть эта – тиран? Я говорю, что и тогда его постановления – закон. И он вдруг в упор: но что же тогда насилие и беззаконие? И в конце концов – твои уроки диалектики он, видимо, использовал хорошо, любезный Сократ, – он выводит заключение: а если толпа народа, негласно руководимая богачами, насильно заставляет подчиняться своим постановлениям, разве это не насилие, а закон? Он так запутал меня, что я смутился и сказал: в твоем возрасте и мы все были сильны в таких спорах. И вдруг мальчишка со смехом бросает мне в лицо: «Как жаль, о Периклес, что я не знал тебя, когда ты был сильнее в таких вопросах!..» А? Что ты на это скажешь?..

Сократ добродушно рассмеялся: он любил вострого Алкивиада.

– А ты что так задумчив сегодня, милый Фидиас? – обратилась Аспазия к знаменитому скульптору, глаза которого все больше наливались чем-то темным. – Или тебя тревожат нападки твоих врагов? Оставь их: Фидиас – это всегда Фидиас. У тебя в Акрополе стоят три таких защитницы, с которыми нашим беспокойным афинянам справиться будет очень трудно…3 А Парфенон?..

– Конечно, радости во всей этой грязи мало, но что же тут поделаешь? – сказал Фидиас, и его смуглое, худощавое и красивое лицо с вьющейся черной бородкой затуманилось еще больше. – Фукидит прав: наши афиняне так уж устроены, что они не могут дать покоя ни себе, ни людям…

И он подавил тяжелый вздох. Но он скрыл от Аспазии настоящую причину своего подавленного состояния. Рок захотел, чтобы он полюбил Дрозис, прекрасную гетеру, которая как будто отвечала ему настоящею любовью, но как гетера имела нравы весьма свободные и менять их, по-видимому, не хотела. Она была очень остроумна и над всеми этими добрыми принципами старины смеялась всеми жемчугами своих прелестных зубов. Про нее тихонько говорили, что она будто состояла на тайной службе персидского правительства и извещала его о всех словах и жестах шумных афинян. Теперь Фидиас в свободное от Акрополя время ваял у себя дома большую статую Афродиты, моделью для которой он взял Дрозис – такою, какою он хотел бы видеть ее. Аспазия, догадываясь об истинной причине расстройства знаменитого скульптора, все же сделала вид, что поверила ему, и, снова любуясь своей красивой рукой, заботливо поправила на ней изящное золотое запястье: ей было завидно, что для нее эти сказки были уже кончены. Взгляды толстого Лизикла утешить ее не могли… И с тихим вздохом она перевела свой взгляд на красные изящные полусапожки, которые были зашнурованы так хорошо, что нога казалось голой, но тотчас же решила, что больше она их не наденет: в этой фиванской моде было что-то, что не нравилось ей – простые сандалии куда изящнее.

В перистиль вышел ученик Антисфена, Дорион, небольшого роста, худенький, с добрыми, вдумчивыми глазами, одетый, как и его учитель, с большой простотой. Недавно Сократ с обычной своей прямотой сказал Антисфену, что из каждой дыры его плаща смотрит тщеславие, но угрюмый Антисфен не переменил своего обычая и даже стал носить с собой всегда суму, в которой было все его достояние. О Дорионе этого сказать было никак уж нельзя – да и по отношению к Антисфену тут было меньше правды, чем минутного раздражения. Сократ с напряженным вниманием, как всегда, вглядывался в эту замкнутую душу, которая шла каким-то своим путем и неустанно вела подкапывающую работу, в результате которой было разрушение и – простор. И он в Сократа вглядывался очень пристально, точно видя в нем что-то, чего не видят не только другие, но и сам Сократ. Сократ и все его ученики с изумляющей твердостью верили в силу разума – как Периклес в свою государственную мудрость – и в силу слова человеческого и целые дни были готовы проводить в разговорах о какой-нибудь «истине», а Дориан прежде всего не доверял ни мысли старой, уже воплотившейся, ни мысли новой, разрушающей, а еще меньше – жалкому слову человеческому.

И тут у Периклеса, несмотря на то что от хиосского в головах уже зашумело, начался этот свойственный им разговор о предметах возвышенных.