Борис Тумасов, Иван Наживин
На рубежах южных (сборник)
Борис Тумасов
На рубежах южных
Тяжко с матерью прощаться
У бескрышной хаты.
Еще горше в мире видеть
Слезы да заплаты.
Т. ШевченкоЧасть I
Доля казачья
Глава I
Там, где над Кавказским хребтом поднимается Эльбрус, одетый в белую снежную папаху, из древнего ледника вытекают три чистых потока. Легкие и стремительные, мчатся они, как горные козы – куланы. И карачаевцы, жившие в этих местах, так и прозвали эти быстрые потоки: Учкулан – три козы. Убегая от вечных холодов, они сливаются у аула Учкулан, образуя Кубань-реку. Течет Кубань через землю черкесскую и землю казачью, поворачивает на запад, набирает силы и, широкая, полноводная, уходит к морю.
Вдоль реки – южная граница русской земли. Многое видела буйная Кубань: и стремительных скифов, и отряды готов, свирепых гунов царя Аттилы и кочевников болгар, вежи печенегов и половцев. Топтали ее гривастые степные скакуны воинов Чингисхана. Народы приходили и уходили. В степи вырастали новые могильные курганы, а Кубань оставалась прежней – бурной, полноводной, яростной…
В конце XVIII века с Украины на Кубань, на земли бывшего русского княжества Тмутараканского, переселились запорожские казаки, названные незадолго до этого черноморскими. Пришли они сюда, на южный рубеж государства Российского, по велению царицы, чтобы своими станицами закрыть дорогу на Русь туркам и немирным абрекам.
С той поры и стала заселяться кубанская земля.
Весна пришла на Кубань. Старые вербы полощут сочные листья в мутной воде. Ветер гонит рваные тучи, со свистом проносится по безлюдным станичным улицам и, ударяясь о белые мазанки, вырывается в степь. Рано пробудилась в этот день станица Васюринская. Длинной лентой белых хат вытянулась она на правом обрывистом берегу Кубани. Многое напоминает в ней о гордом прошлом Запорожской Сечи. Вспоминали старики, что еще в начале XVI века объявился на Сечи казак Васюринский. Храбростью снискал он уважение своих боевых товарищей, и, когда стали казаки делиться на курени, избрали они его куренным атаманом. Шли годы, много было атаманов, а имя Васюринского прочно закрепилось за куренем. Потомки тех запорожцев, казаки этого куреня, и основали на Кубани сторожевую станицу Васюринскую…
Ранним утром с ночного лова возвращался в станицу молодой казак Федор Дикун. Кубань, вспененная, дикая, мчала лодку вдоль рыжей кручи, норовила разбить ее. Но Федору любо померяться силой с буйной рекой. Он ловко работает веслами. Ему жарко, на смуглом лице выступили капельки пота. Федор вытирает их рукавом свитки. На дне лодки, разбрасывая брызги, бьется двухаршинный сом, мучительно зевает большим ртом. Дикун приналег на весла. Они протяжно скрипят в уключинах. Наконец, вырвавшись из стремнины, Федор погнал лодку к берегу, низким голосом запел:
Дремлет явор над водою,К речке нахилился.На казачьем сердце горе.Хлопец зажурился…Федор не видел, как, услышав его песню, ускорила шаг молодая казачка, спускавшаяся по крутой тропинке к реке. Только ведра быстрее закачались на расписном коромысле. Придерживая их, казачка смотрела на сильного гребца, и в губах ее пряталась улыбка.
Сбежав к вербам, возле которых казаки обычно чалили свои лодки, девушка поставила ведра и, затаившись у дерева, смотрела на Федора.
А песня неслась над Кубанью:
Рад бы явор не клониться, —Речка корни моет.Рад казак бы не журиться, —Да сердечко ноет.Лодка быстро приближалась. Зашуршав по песку, она мягко толкнулась о берег.
– С чего ж оно у тебя ноет? – вдруг негромко спросил девичий голос.
Федор резко обернулся.
– Анна! И как же я тебя не заметил?
С минуту они смотрели друг другу в глаза, не пряча своей радости. Потом девушка смутилась, отвела взгляд.
– Эх ты, казаче! За песней и абрека просмотришь. Он бы тебя враз связал, – проговорила она.
– Не свяжет! Я его вот так. – Федор подхватил Анну, легко поднял ее.
– Пусти, сбесился, – попыталась вырваться она.
– Вот тебе! – Он поцеловал ее горячие губы. – Чтоб в другой раз не пугала…
– Уйди, Федька! Увидят. Вон глянь!
Он выпустил ее, посмотрел на обрыв, но там никого не было. А девушка, разрумянившаяся, счастливая, уже набирала в ведра воду.
Было время, когда Федька Дикун и внимания не обращал на соседку, атаманскую дочку Анну. Была она лет на десять моложе Федьки – угловатая, большеротая, темноглазая. Случалось, что Федька галкой ее дразнил. И вдруг к шестнадцати годам черная, голенастая галка превратилась в красавицу. Тугой силой налились плечи. Голова черной косой опоясана, темные глаза прямо в сердце просятся.
Понял тогда Федор, что не жить ему без этих глаз, без этой веселой и гордой улыбки…
– Анна!
Он шагнул к девушке.
– Вот подойди, так и остужу, – добродушно пригрозила Анна и, подняв коромысло, легко пошла наверх. Федор не сводил с нее глаз.
– Аннушка, – окликнул он. Она обернулась. – Приду вечером. Выйдешь?
Анна улыбнулась.
– Приходи, коли не боишься.
– А чего мне бояться? – Федор нахмурился.
– Ну, ну, приходи! – крикнула Анна.
Она ушла, а Федор все еще стоял, задумавшись.
Двор Федора Дикуна выходит в глубокую балку, поросшую молодым дубняком и колючим терновником. У самого плетня маленькая выбеленная хатка под чаканом. Ее единственное подслеповатое оконце, затянутое бычьим пузырем, смотрит робко и сиротливо. К хатке пристроен сарай. Он еще не покрыт, и его дубовые стропила напоминают ребра скелета. В сарае пусто. Хозяин строит его, надеясь со временем обзавестись конем, а может быть, и коровой. По всему двору ветер разбросал прошлогодний курай, сухие листья камыша. Живет Дикун вдвоем с матерью, круглый год батрачит у соседа, атамана.
Подворье станичного атамана Балябы напротив, через дорогу. Просторная хата гордо глядит тремя окнами с резными наличниками. Окна сверкают дорогими стеклами. У двери два столба держат крашенный голубой краской навес над крылечком. Под одну крышу с хатой сарай, за ним – подкат для арбы. В другом углу двора приземистая кошара, а рядом длинная скирда сена. Посреди двора колодец с журавлем.
Крепкое хозяйство у атамана: две пары коней, коров дойных четыре и овец не меньше полусотни. А семья – сам Степан Матвеевич с женой Евдокией да дочь Анна. Степану Матвеевичу за сорок. Ростом он невелик, но дородный и в движениях медлительный. Оскалом мелких зубов и злым взглядом Баляба напоминает хищного хоря. Восьмой год держит он атаманскую булаву в своих цепких руках. И любил он только эту булаву да дочку Анну. В последний год не раз сваты заходили во двор Балябы, но атаман только отговаривался от них:
– Не пора еще, да и нам наша девка не в тягость!
Ходили по станице слухи, что думает Баляба отдать свою дочь за какого-нибудь богатея. Замечал Степан Матвеевич, как иногда украдкой от него поглядывала Анна на Федора Дикуна. До поры, до времени прималчивал Баляба. То ли надеялся, что пройдет это у девки само собой, то ли сдерживался, чтобы не трогать Федора. Видно, помнил старый атаман, как в турецкую войну, когда насели на него четверо янычар, Федькин отец пробился к нему и спас от смерти. В том бою срубили янычары смелого Дикуна. Перед смертью просил он Степана Матвеевича не забывать его семью. И тот поклялся в этом умирающему…
В воскресенье, после сытного обеда, Степан Матвеевич был в хорошем настроении. Он встал из-за стола, набил самосадом отделанную красной медью люльку, кресалом высек искру. Трут затлел, распространяя по горнице едкий дымок.
– Ишь, вони наделал, – ворчала Евдокия.
Степан Матвеевич промолчал. Ему было лень вступать в пререкания. Глазами он медленно блуждал по выбеленным стенам. Евдокия вышла, сердито хлопнув дверью.
Из кухни доносился стук мисок: Анна убирала со стола.
Выкурив люльку, Степан Матвеевич выбил ее об мозолистую ладонь, откашлялся и теперь раздумывал, куда бы пойти. Сидеть в хате не хотелось, по двору делать нечего.
Стукнула дверь. Степан Матвеевич лениво скосил глаза. У порога стоял Федор. На нем была новая свитка и новые шаровары. Юхтовые сапоги блестели от жирной смазки. Дикун мял в руках мерлушковую шапку, перешедшую ему от отца.
– К вам, Степан Матвеевич, – сказал он.
Баляба недоуменно глядел на Федора.
– И чего ты, Федька, так вырядился? – удивился он.
– К вам, Степан Матвеевич, – повторил Дикун.
– Ко мне, стало быть? – Атаман прищурил маленькие глазки. – Ну, тогда кажи.
– He знаю, как и казать, Степан Матвеевич.
– А ты садись да кажи, не бойсь…
Дикун присел на край скамьи, положил рядом шапку.
– Я, Степан Матвеевич, хочу вам казать, что по сердцу мне Анна.
Брови атамана сошлись к переносице. Но Баляба сдержал себя, притушил свой злобный взгляд и тихо, словно раздумывая, проговорил:
– Хм… Стало быть, по сердцу? А может, и сватов зашлешь? Ну, так слухай. – И снова набив трубку, Баляба медленно продолжал: – Слухай, Федька, что я тебе расскажу! Да… Был смолоду у меня жеребец, добрый был. Вот однажды на крещение выехал я на Ордань. Санки кованые, жеребец бежит, танцует, по льду подковками цокотит, – Степан Матвеевич закрыл глаза, будто вспоминая, потом, открыв, продолжал: – Да, смотрю, Евдокия, жинка моя теперешняя, стоит, а с ней Марья, подружка ее. Я жеребца: тпруу-у! «Садись, – кажу, – Евдокия, покатаю». А она, стало быть, ломается. «Я одна не хочу, я с Марьей». Да. Подождал, пока Евдокия села. А Марья ногу одну на санки поставила, другой еще на льду стоит, тут я как стебнул жеребца. Он, стало быть, и рванул, а Марья брык на лед, и ноги задрала…
Баляба мелко засмеялся. Неожиданно оборвав смех, серьезно сказал:
– Так вот, Федор, не лезь, как та Марья, в чужие санки, – и видя, что Дикун вскочил со скамейки и стоит перед ним, прикрикнул: – Геть, голодранец, покуда я тебя кнутом не отженил! Хозяйства моего захотел!
Федор ответил глухим голосом:
– Не милости просить я до вас приходил. И не хозяйство мне ваше нужно, хай оно вам. Батько мой жил без его, и я проживу. – И, хлопнув дверью, вышел.
Весь остаток дня Степан Матвеевич ходил хмурый. За ужином сказал дочери:
– Ты слухай меня, Анна. Чтоб и в думке у тебя Федьки не было! Неровня он тебе, наймитом был, наймитом и сдохнет. Чуешь?
Анна уронила ложку, расплакалась.
– Ну чего, овца бесхвостая, нюни распустила? Ты меня слухай. А будешь еще с ним таскаться – кнутом отхожу.
– Да будет тебе, – попыталась вмешаться Евдокия.
– Умолкни, заступница!
– Все одно за другого не пойду! – отчаянно выкрикнула Анна.
– Вот я тебя! – взорвался Баляба. – Поговори еще! Возжами не только коней усмирить можно!
Баляба потянулся к миске… Доедали молча. После ужина Анна вышла во двор, обхватила столб у сарая, заплакала.
От плетня негромко окликнули:
– Анна!
Девушка оглянулась. По голосу узнала Федора. Торопливо подбежав к плетню, горячо зашептала:
– Батько ругается…
Федор птицей перелетел через плетень, обнял ее.
– Эх, Аннушка, горе мое! Батька думает, что я на его богатство зарюсь. Хай оно ему заместо гайтана. А вот без тебя…
– Сбежим туда, за Кубань?
Федор ничего не ответил. Ласково поглаживая теплые девичьи плечи, он припомнил, как старуха бабка рассказывала ему о прадеде.
Был у одного барина в Московии крепостной – могучий мужик, замкнутый, нелюдимый. Оттого и звали его «дикой». Однажды не угодил чем-то Дикой барину, и тот приказал высечь его. С того времени затаил мужик злобу. Как-то, подкараулив барина у леса, Дикой привязал его к дереву и засек до смерти. А потом бежал на Украину, в Сечь.
Приняли его в Васюринский курень. Сам гетман Богдан за храбрость не раз Дикого жаловал. Может, и выслужился б он в старшины, да на беду полюбил дочку полковника. Убежали они с ней и тайно обвенчались. Разгневался полковник и отказался от дочери.
Прожил Дикой в бедности, оставив после себя хату пустую да сына. Отсюда и пошел род Дикунов.
– Нет, Аннушка, бежать-то некуда. Кто нас ждет на чужбине?
Из хаты вышла Евдокия. Вглядываясь в потемки, позвала Анну.
В небольшой хате, перегороженной надвое турлучной перегородкой, помещается станичное правление. Первая комната – дежурка, во второй сидит атаман Баляба. Навалившись на стол, он разглядывает стоящего перед ним мужика средних лет, в лаптях, рваных холщовых штанах и выгоревшей рубахе навыпуск.
Мужик – беглый, крепостной.
Степан Матвеевич лениво, сквозь зубы цедит:
– Так, стало быть, к войску приписаться желание имеешь?
– Уже так, к вашей милости, – мужик кривит рот в просящей улыбке.
Атаман сонно зевает. Ему не хочется разговаривать. Он поворачивает голову и долго смотрит в окно. На плацу казачата гарцуют на хворостинках. Вот один из них, прогалопировав к правлению, присел, по большой надобности, у самого порожка.
Степан Матвеевич вскочил, высунулся до половины из окна, разгневанно закричал:
– Геть, вражененок!
Казачонок кинулся наутек.
– Ишь, голодранец, плац запоганивает, – снова усаживаясь на лавку, бурчит атаман.
Мужик переминается с ноги на ногу, мнет шапку.
– Так с какой же губернии будешь? – зевнув, продолжает допрос Баляба.
– Рязанские мы.
– Ишь ты, – Степан Матвеевич чешет затылок. – Издалека, стало быть. А зовут-то как?
– Митрий.
– Митрий? – лениво переспрашивает атаман и, оглядывая мужика, думает:
«С Федькой треба разделаться. Хай на кордон идет. А этого, пришлого, можно к себе взять. Дарма работать будет».
– Ну что ж, – с деланным добродушием говорит атаман. – Приписать мы тебя, стало быть, припишем. А жить у меня будешь. По хозяйству мне трошки пособишь…
– Премного вам благодарен…
Баляба снова зевает и, указывая на дверь, дает понять, что разговор закончен.
«Чегой-то на сон клонит, к дождю, что ли? – думает Баляба, глядя вслед мужику. – Пойти отдохнуть?»
Выйдя из правления, Степан Матвеевич издали заметил Пелагею Дикуниху.
– Карга, – буркнул он, намереваясь перейти на противоположную сторону улицы. И вдруг передумав, окликнул:
– Эй, Пелагея, погоди трошки.
Из-под низко повязанного платка Дикуниха строго смотрела на атамана, поджав губы.
– Ты чего не заходишь? – приветливо спросил Баляба. – В нужде живешь, может, и помог бы чем. Ведь ты для меня вроде сестры…
– Спасибо на добром слове, – холодно поблагодарила Пелагея.
– Ну, смотри, твое дело, раз не нуждаешься. – И уже отходя, бросил: – А Федьке скоро на кордон итить, хай собирается. И так засиделся, из казака в бабу переделался…
Солнце закатилось за дальним курганом. От Кубани потянуло прохладой. Во дворах гремели подойниками хозяйки, ревели призывно коровы. На окраине станицы перебрехивались собаки.
Перейдя улицу, атаман миновал хату кума Терентия Троня. Жадными глазами пробежал по его длинному сараю. Терентий выводил коней к колоде. Степан Матвеевич даже не заговорил с ним, отвернулся от зависти.
Терентий Тронь разбогател еще в молодости. Рассказывали, что когда-то за Бугом, на одном украинском шляхе, проходившем мимо того села, в котором жил Терентий, ограбили почту. Указали на отца и сына Троней. Полиция долго вела дознание, но следов никаких не обнаружила. Старый Тронь умер в тюрьме, а Терентия выпустили.
Вернулся Тронь на Украину, а через год женился, купил пару лошадей, обзавелся хозяйством и вскоре стал самым богатым.
Не доходя до своего двора, Баляба остановился у хаты вдовой казачки Лукерьи.
Оглянувшись, атаман открыл калитку, но тут его окликнула Евдокия. Только теперь Степан Матвеевич заметил, что жена из-за плетня наблюдает за ним.
– Ах ты, беспутный, – напала она на него. – И далась вам эта Лушка! Вроде она медом мазанная, что вы к ней, как мухи, липнете.
Баляба почесал затылок.
– Ну, вражья баба! И чего лаешься? Что мне, стало быть, и глянуть нельзя? Я, может, за порядком доглядаю.
– У, глаза твои беспутные, в своем дворе за порядком бы доглядал!
Глава II
Где бурная Кубань изгибается дугой, у впадения в нее речушки Карасуна, в два года выросла казачья крепость Екатеринодар. За рекой, на левом берегу, – черкесская земля. Правый берег – русский, его стерегут черноморские казаки. Несут они пограничную службу от среднего течения реки, где у самого берега высится Александровское укрепление, до устья. Зорко стоят на страже казаки. На Елизаветинском, Ольгинском, Бугазском кордонах всегда готовы отразить нападение неприятеля конные казачьи сотни и отряды пластунов. В камышах, на звериных тропах, в густых кустарниках скрываются невидимые казачьи залоги. Придерживая коней, настороженно проезжают разъезды. Поперек седел у хмурых всадников пищали лежат. Чуть что – раздастся ли где выстрел или просигналят со сторожевой вышки, как казаки, гикнув, аллюром мчатся на выручку к товарищам.
Екатеринодарская крепость – центр Черноморского войска. Высокий земляной вал, опоясывающий ее, порос колючим терновником. На валу пушки-единороги выставлены, дозорные ходят. В крепость один въезд – через обитые потускневшей медью ворота. Возле ворот караулка для пикета, рядом – приземистая пушка.
Вышел из караулки старший пикета хорунжий Никита Собакарь, лениво раскурил люльку.
Утомительно однообразно тянется в крепости время. Иной раз за целый день ни одного человека не увидишь. Кругом крепости старый дремучий лес шумит, тоску навевает. От болот смрадом тянет…
Нет, раньше у Собакаря служба веселее шла. Сколько помнил себя Никита, вся жизнь прошла в битвах и тревогах. И куда только не бросала его казацкая судьбина! Рубился с ляхами, плавал на быстрых чайках в туретчину, ходил с отрядами запорожцев на Балканы помогать единоверцам.
А новые места кубанские – коварные, обманчивые. То откуда-нибудь из чащобы прилетит неотвратимая черкесская пуля, то сломит казака болотная лихорадка. И еще крепость строилась, а вокруг нее уже кладбище раскинулось…
Смотрит Собакарь на войсковой майдан, на деревянный храм шестиглавый, что привезли черноморцы с собой разобранным с Заднепровья. Как бы огораживая майдан, по сторонам вросли в землю десятка полтора длинных глинобитных казарм-куреней. А за крайним куренем большое турлучное здание. Это войсковое правление, резиденция кошевого атамана.
Атамана сейчас нет, и все дела за него исполняет войсковой судья.
У правления – коновязь. Подседланные кони мерно жуют сено, помахивают хвостами, звенят свисающими удилами.
Из правления быстро вышел казак. Нахлобучив папаху поглубже, подтянул подпругу, легко вскочил на коня и рысью подъехал к воротам.
– Открывай, хорунжий, срочный! – крикнул он на ходу Собакарю.
Тот быстро распахнул одну половину ворот, выпустил коннонарочного и снова погрузился в раздумье. Плавно поднимались вверх клубы табачного дыма от старой люльки. Шарахались от них стаи злых рыжих комаров…
«Вот немало прожил на свете, а правды еще не видел, – думал Собакарь. – И дослужился до хорунжего, но с нуждой не справился. Сколько ни старался, так и не завел своего хозяйства. Вся жизнь у куренного котла пролетела. А те, кто побогаче, – тем почет и уважение. Они и от службы откупаются. Уплатят какому-нибудь бедолаге – и тот за них отбудет положенный срок на кордоне. Эх…»
Хорунжий вздохнул, со злостью сплюнул горькую слюну, неторопливо поднялся на вал и глянул в бойницу. Вдоль узкой дороги – гребля, пересекающая Карасунское болото, а по ту и другую стороны, на возвышающихся холмиках, разбросаны белые пятна мазанок. Строились они без всякого плана, там, где того хотели их хозяева. Задумает казак построить себе хату, подыщет бугорок на болоте, где, на его взгляд, посуше, сваи заколотит, чтоб весенний паводок не достал, – и с богом принимается за работу. Навезет казак хворосту из лесу, отурлучит, глиной плетень обляпает, и готово жилье.
В одном схожи были казачьи хаты: строились они, на случай неприятельского налета, глухой стеной к улице, а окнами во двор. Немудреные, подслеповатые строения! Да у казака и поговорка на этот счет: «На границе не строй светлицы».
Но среди множества приземистых хат выделяется несколько больших подворий – широких, обнесенных добротным частоколом, со множеством построек. Это – подворья войсковоого судьи Головатого, войскового писаря Котляревского да еще нескольких старшин и местных богатеев. Эти быстро обжились на кубанской земле – у них в степях и хуторочки, и сады, и скотины много… И батраков десятки, как у настоящих панов.
Никита прихлопнул комара, растер кровь, проговорил вслух:
– Ишь, тоже кровь пьет из нашего брата. И погибели на вас нет, проклятых!
Богат войсковой судья Антон Андреевич. Есть у Головатого несколько хуторов, тысячи десятин пастбищ, на которых гуляют косяки коней, пасутся стада коров, гурты овец…
А в Екатеринодаре дом у Антона Андреевича – полная чаша. Стены коврами персидскими обиты. Оружие развешено. Тут и сабли польские, и ятаганы турецкие, и пистолеты, чеканным серебром да золотом отделанные.
И хотя овдовел недавно войсковой судья, однако ж во всем чувствуется хозяйский глаз.
Всеми делами в доме ведает экономка Романовна, которую, как поговаривали, боится даже сам Головатый. Говорили еще, что и при жизни жены Антона Андреевича настоящей хозяйкой в доме была экономка. А теперь она совсем во власть вошла.
В тот вечер войсковой судья, развалившись на турецкой тахте, читал послание кошевого Чепеги, писанное из Польши.
«…А еще, милостивый друг Антон Андреевич, сообщаю вам, что в бытность мою в Петербурге был я представлен Ея Императорскому Величеству и всей царской фамилии. После оного был приглашен к царскому столу откушать, где граф Платон Александрович изволили быть.
Баталия же наша проходит весьма успешно. Граф Александр Васильевич[1], главенствующий здесь всеми войсками российскими, премного доволен черноморцами…»
Сняв пальцами нагар со свечи, Головатый принялся читать дальше.
«А еще хочу отписать вам как товарищу и другу. Поелику это возможно будет, оказывать всяческое содействие крестьянам, кои по разным причинам на Кубань бегут. Приписывайте их по куреням, в казаки. Войско наше, как вам известно, в людях превеликую нужду имеет. Письмо сие посылаю с надежным человеком и прошу по прочтении его немедля спалить».
Головатый перечитал последние строки, поднялся, прошелся по горнице, поскрипывая мягкими сапожками.
«Прав ты, Захарий, прав, – сам себе сказал судья, – да только с умом все это надо вершить. Так, чтобы в Петербурге об этом неведомо было, ибо за укрытие крепостных, коли дознаются, по голове не погладят…»
Тишину нарушил колокольный перезвон. Пели, переливались под искусной рукой звонаря колокола войскового храма. Головатый прошел в угол, где темнели хмурые лики святых, озаренные огненными отблесками лампады.
Антон Андреевич широко перекрестился и попытался опуститься на колени. Но отяжелевшее тело потянуло его вниз, и он не опустился, а брякнулся, больно ударившись коленями об пол. «Эх, старею, видать! – промелькнуло. – А ведь другим был».
И стоя на коленях, глядя на огонек лампады, он припомнил молодость.
Киев, просторно раскинувшийся на холмах… Бурса. Он, хлопец Антон, одетый в черный подрясник, стоит в рядах таких же школяров и усердно отбивает поклоны, а в голове думка. Сечь, геройские подвиги, добыча, черноглазые полонянки…
После бурсы пошел в духовную академию. В совершенстве изучил латинский и греческий, польский и русский. Научился вкрадчивой мягкости отцов церкви. Не раз прочили близкие Антону большую духовную карьеру. Но взбунтовалась горячая кровь. В черную ночь, захватив краюху хлеба, на украденной лодке бежал он в Сечь. Впрочем, там пригодились и иноземные языки, которые он изучил, и дипломатические навыки…
Мягко ступая, в горницу вошел войсковой старшина Гулик. Судья покосился на него, еще раз осенил себя крестом и тяжело поднялся с колен.
– А-а, Мокий! – проговорил он. – Садись, брат. Проведать пришел? – И грузно, так, что затрещало в коленках, опустился на лавку. – Эх, стареем… Годы, годочки! А бывало-то…
– Нам, Антон, теперь только и радости, что вспоминать, – усаживаясь на подвинутую скамью, ответил Гулик. – Мне иногда такое придет в голову, что, веришь, жалко самого себя станет… До чего же годы быстро пронеслись! А гарные годы были!
Они помолчали. Каждый думал об одном и том же.
Головатый встал, грузной походкой прошел по комнате, остановился у окна и, не оборачиваясь, спросил:
– А помнишь, Мокий, как рушили нашу Сечь?
– Кто этого не помнит, – нахмурившись, глухим голосом проговорил Гулик. – Я в жизни не плакал, а тогда бугаем ревел. Глотку готов был всем грызть… Круг накануне собирался. Кошевой Петро Калнишевский повернулся ко мне и говорит: «Чуе мое сердце, Мокий, что последние дни доживает наша Сечь…»