Идти по морозцу было гоже. Но за осень все уже обсиделись по запечьям, скоро притомились, и бранный порядок порасстроился. Все были рады-радешеньки, когда на закате солнца великий государь повелел стать станом на опушке старого бора. Никаких палаток московская рать не знала даже в непогодь, ели и спали под открытым небом, как Господь укажет. Только воеводы ставили от ветра войлоки. Но погода к ночи, слава богу, переменилась: стало замолаживать и потеплело. Разожгли костры из сушняка, поужинали сухарями да толокном и вокруг веселых огней стали пристраиваться спать, шептали молитвы, крестились на затянутый мглою восток и громко зевали.
– Эх, ребята, а гоже бы дома теперь… – вздохнул кто-то. – Забрался бы, мать честная, на печь и валяй до свету…
– Да баба бы твоя под бочок подобралась к тебе. А, Ванька? Гоже бы, чай…
– Ничем с молитовкой – чай, не дома, в лесу. А ты заместо того про баб споминаешь… – назидательно отвечал Ванька. – Господи, прости согрешения наши…
И он громко зевнул и перекрестил рот, чтобы как грехом не заскочил ему в душу окаяшка какой.
Для великого государя был разбит большой шатер. Но Иван знал, что он спать не будет – дума мешала, – и потому он сидел с воеводами и ближними боярами около огромного костра. Начал падать снежок. И тиха была черная ночь над белою, тихою землей. Где-то в отдалении завыли волки. Сверху все реяли и исчезали в жарких золотых отсветах костров белые хлопья…
– А где же Бородатый? – спросил государь.
– Здесь, великий государь… – отвечал из золотистого сумрака, сзади, услужливый голос.
– Ты хотел рассказать мне про хождения какого-то купца тверского за три моря… – сказал Иван. – Вот и расскажи теперь всем, чтобы веселее было ночь коротать.
– Слушаю, государь… – сказал полный, крупитчатый дьяк Бородатый, выходя к огню и запахивая свою дорогую песцовую шубу. – Мне довелось самому читать рукописание его. Любопытно он все описывает… Вот все толкуют, тверяки-де народ некнижный, бестолковый, а погляди-ка, как этот все гоже обсказывает…
– Да чего ж тверяков хулить так? – сказал князь Иван Патрикеев, воевода. – Народ как народ…
– Да они и сами смекают, что они поотстали маненько… – сказал Бородатый. – Изволишь помнить, великий государь, приносил я как-то тебе на погляденье список тверской летописи. Сам списатель его о себе так там пишет: «Не бех киянин родом, ни Новаграда, ни Владимира не имам, бо многые памяти, ни научихся дохторскому наказанию[3], еже сочиняти повести и украшати премудрыми словесы, якоже обычай имут ритори…» Как же можно? Тверяк он тверяк и есть…
– Летописцы тоже иной раз такое согнут, что уши вянут… – заметил князь Семен Ряполовский, летописное дело любивший и знавший в нем толк. – Погляди летопись новгородскую: своих, новгородцев, он выхваляет как людей благочестивых и добродетельных, а суздальцев завистниками показывает, несправедливыми, проклятыми иконоборцами. А Андрея Боголюбского иначе и не величает, как ум ненаказанный[4], лютый фараон…
По бородатым лицам пробежала усмешка.
– А как твоего купца-то звали? – спросил Иван.
– Звали его Афанасьем Никитиным, великий государь…
– Так рассказывай, а мы послушаем… – повторил государь. – Да ты присядь, а то, говорят, в ногах правды нету.
– Слушаю, великий государь… – сказал дьяк и, присев к огню и уютно поправив свой меховой малахай с ушами, спорым московским говорком начал: – Было это дело, великий государь, лет поболе десяти тому назад, когда, изволишь помнить, приехал к нам на Москву Асанбег, посол от владетеля шемахинского с поминками. Ты отдарил ширваншаха кречетами – целых девяносто птиц повез он тогда с собой. И сичас же следом за ним и наше посольство в Шемаху поехало, а за ним увязались несколько гостей тверских, хотевших пробраться в Персию. С ними был и Никитин. По дороге одно судно купецкое потерпело с товарами крушение, а другое захватили татары под Астраханью, которую татары по-своему Хозторохани величают. Много всякой нужи да горя натерпелись они, пока не попали к ширваншаху в Шемаху. Потерявши все товары, чуть не голые; они били ширваншаху челом, чтобы он отправил их как-нито на Русь, но тот никакой управы им не дал. Заплакали они и пошли кто куда: одни на Русь потянулись, другие остались в Шемахе, третьи пошли наниматься на работы в Баку, где горит из земли огонь неугасимый и тому огню, сказывают, люди тамошние поклоняются аки Богу…
– Чего только не придумают!.. – с усмешкой покачал головой государь. – Стало быть, вера такая…
– Да… – сказал Бородатый уютно. – И так потихоньку да полегоньку – скоро сказ сказывается, да не скоро дело делается – добрался наш Никитин и до царства Индейского. Люди там, пишет, ходят наги все, голова не покрыта, груди голы, волосы в одну косу плетены, а мужи и жены все черны… И куды бы он там ни пошел, везде они за им, словно привязанные, таскаются: дивно уж им очень, что он из себя белый!.. А молятся, вишь, они каменным болванам, великий государь, а Христа и не знают совсем. И вер будто у них, у индеев, поболе восьмидесяти, и ни одна с другой не пиет, не ест, не женится. Один из их ханов отобрал у Никитина жеребца его, которого тот ухитрился как-то к индеям провезти – там у них лошадей, сказывают, совсем нету, а все быки… – и обещал ему воротить и жеребца, и поверх того еще тысячу золотых дать, ежели Никитин примет веру их поганую. Но тот на злое дело не пошел, и хан все же жеребца ему воротил. Войны с нами, что ли, боялся, уж не ведаю, но только отдал. А индеи эти самые, говорит Никитин, народ ничего себе, покладистый, хоша и поганые…
– И середь поганых люди хорошие бывают… – сказал князь Семен Ряполовский. – Мне сказывали, что во время мора – лет пятьдесят тому назад – померла в Новегороде инокиня одна: не то что померла, а обомлела, должно, потому вскоре после того она встала опять живой и стала рассказывать всем, кого видела она в раю и в аду. Маненько не доходя до ада, сказывала она, увидала она будто одр, а на одре пса лежаща, одеяна шубою собольею. И спросила она: «Почему-де тут пес находится?»
И сказали ей, что то агарянин поганый, который при жизни, вишь, добер больно был. Особенно любил он выкупать невольников и даже птиц пойманных. В рай, знамо дело, попасть он не мог, потому не потщился принять веру истинную вовремя, но за хорошую жизнь от мук будто был избавлен. И вот, зловерия его ради, оставил ему Господь образ песий, а шубою многоцветною объяви всем о добродетели его, которая, как видится, и неверным помогает… Ну, сказывай, Бородатый, – это я только так, к слову…
– Ну, потом попал наш Никитин в Ерусалим ихний, – уютно продолжал дьяк. – Тамо находится у их храм бога ихнего, Буты, величиной, пишет, в пол-Твери. А болван Буты из камени вырезан вельми велик, да хвост у его висит, а руку правую поднял высоко да простер, аки Устьян[5], царь цареградский, а в левой руке копье. Из одежи на нем ничего нету, пишет, а виденье[6] его обезьянье. Женки его, Бутовы, наги вырезаны, тут же округ стоят.
А перед Бутом вол поставлен, вырезан из камени черного и весь позолочен, а целуют его в копыто и сыплют на него, как и на самого Бута, цветы. Индеяне вола зовут отцом, а корову матерью…
– Ахххх!.. – негодующе всплеснули руками великий государь и бояре. – Ну, неча сказать: додумались!..
– Потом есть еще Аланд-город у них, и в том Аланде-городе птица гукук летает, – продолжал уютно дьяк. – И все кличет: гукук!.. А на которой хоромине сядет, то тут человек умрет, а кто ее отогнать хочет али убить, ино у нее изо рта огнь выйдет. А мамоны[7] ходят по ночам да имают кур, а живут в горе или каменье. И есть у них свой князь обезьянский да ходит ратию своею, да кто мамону обижает, то она ся жалует князю своему, и он посылает на того рать, и она, пришед на град, дворы разваливает, а людей побьет.
– Ахххх!.. – всплеснули опять длинные рукава вокруг костра. – Ну, скажи, пожалуй…
– Да… – подтвердил Бородатый. – А рати их мамоновой, сказывают, вельми много, и языки у них свои, а детей родят вельми много обезьянских. Да который родится не в отца и не в мать, тех гиндустанцы эти самые, индеи, имают да учат их всякому рукоделию, а иных продают в ночи, чтобы взад, в камение свое, не знали побежати. А иных учат плясати…
– Батюшки мои!.. – ахнуло все вокруг костра. – Ну и Никитин – тверяк, а гляди чего навидался!.. Тут со страхования одного ума решиться можно… Ну?
– Да всего и не перескажешь, великий государь… – сказал дьяк. – А вот, Бог даст, вернемся на Москву, я скажу дьяку Василью Мамырову – рукописание-то купцы тверские ему передали, – чтобы он тебе его доставил… И пишет Никитин, что скоро он там в счете дней совсем запутался и не знал ни говейно когда, ни Рожество, ни среда, ни пяток, ни праздники… И стал эдак парень задумываться, нись наша вера правая, нись иха…
– Axxx!.. – дохнуло все ужасом в ночи. – Это не иначе как нечистый смущал… Ну и что ж он, устоял?
– Устоял… – успокоил всех уютный дьяк. – Как можно не устоять? Ну только, пишет, не любо там мне все стало, и устремился я-де умом на Русь. И вот после всяких приключений добрался он до града Трапезунда и, переплыв море, вернулся-таки, наконец, всего наглядевшись, на Русь. Да не сподобил его Господь Тверь свою увидать: в Смоленском захворал да и отдал душу Богу… А в конце рукописания своего, великий государь, Никитин, царство ему небесное, вечный покой, приписал гоже так: «Земля Русская, да сохранит ее Бог… – пишет. – В этом свете нет такой прекрасной земли больше нигде. Да устроится, – пишет, – Русская земля!..»
И голос уютного дьяка Бородатого тепло дрогнул…
Глаза Ивана просияли.
– Да, да… – тепло проговорил и он. – Да устроится Русская земля… Ну, царство ему небесное, вечный покой… – перекрестился он. – Таких бы вот хитрецов мне поболе…
V. Ночные думы
Скоро бояре позевывать стали… И Ивану полежать захотелось. Он милостиво отпустил бояр, ушел в шатер, помолился маленько и улегся. Под медвежьим одеялом было тепло, как на печи. Вокруг стояла мертвая тишина – только караульные, скрипя снегом, похаживали вокруг шатра государева да иногда зевали тихонько. Но сон не шел к Ивану. Он опять и опять ушел в те думы, которые передумывал он не раз над шахматной доскою жизни. Игра шла у него как будто слава богу, но надо было всегда быть начеку.
Первым браком Иван был женат на Марье Борисовне, дочери великого князя тверского. От нее у него был сын, Иван Молодой. Но великая княгиня вскоре померла – ходили глухие слухи, что недруги отравили ее. Не прошло и двух лет, как Иван задумал снова жениться. В 1469 году был прислан в Москву от известного философа-гардинала Виссариона, одного из греческих митрополитов, подписавших флорентийскую унию, гречин Юрий. В своем письме к Ивану гардинал-философ предлагал ему руку царевны византийской Софии, которая после гибели Царьграда от руки агарян жила в Риме и славилась на всю Европу своей неимоверной толщиной. Гардинал уверял великого государя, что Софья из преданности вере своей греческой уже отказала в руке королю французскому и дуксусу медиоланскому. Иван сразу учел выгодность для себя такой партии – в лице Софьи к Москве как бы переходила вся былая слава Византии – и отправил в Рим итальянца-выходца, монетного мастера Ивана. Иван на Москве от буйства латынского отстал и, к делам веры вообще довольно равнодушный, нагородил и наобещал всего в Риме горы. Папа Павел, надеявшийся через Софью привлечь Московию если не к латынству, так хоть к унии, послал с ним Ивану портрет царевны и опасные грамоты для проезда московского посольства по царевну через католические земли.
В 1472 году необъятная Софья была вывезена в Московию. Ее самолюбию не очень льстило, что она идет за какого-то татарского данника. Но по дороге ей повсюду в Русской земле были устроены чудесные встречи. Псковичи, все сильнее чувствовавшие тяжелую длань государя московского, отвалили ей в дар целых пятьдесят рублей да фрязину Ивану за хлопоты десять рублей дали. За Софьей шел на Москву легатос папский со своим латынским крыжом. Прознав о том, Иван скорее запросил синклит свой боярский, как с этим легатосом и крыжом быть. И бояре порешили: как он идет, так пусть себе и идет – кака беда?.. Но митрополит Филипп, со свойственной святителям мудростию, заявил великому государю:
– Не можно тому быть никак! Не только в святый град не может латынщик поганый войти, но даже и приблизиться к нему ему не подобает. А ежели позволишь ему так учинить, то он в одни ворота – а я в другие. Недостойно нам того и слышать, не только видеть, потому что возлюбивший и похваливший чужую веру, тот своей вере поругался…
И народ московский возроптал… Поэтому у легатоса крыж его отняли и положили в сани, а когда он после бракосочетания захотел было иметь прю о вере, то против него Москва выставила начетчика Никиту-поповича. Никита сразу вогнал, понятно, гардинала в мыло, и тот, ссылаясь на то, что с ним нет нужных для при книг, от при отказался и с позором возвратился вспять. Ликованию отцов не было пределов:
– Вот как мы их!..
Но когда гардинал рассказал в Риме утонченным тамошним князьям Церкви о том, как спорили с ним московские попы о вере, там на весь вечный город поднялся хохот…
Хотя единодержавие уже и раньше пустило цепкие корешки в Боровицкий холм над рекою Смородиной – так Москву-реку в старину звали, – теперь оно укрепилось еще более: великий князь становился через Софью как бы преемником императоров византийских. Он сразу так поднял голову, что все перед ним пало ниц. Князья Рюриковой крови служили ему наравне с простыми смертными и славились полученным от него титулом бояр, дворецких или окольничих. Великий государь ввел обряд целования руки в знак особой монаршей милости. Двор его становился все пышнее. Это был уже владыка, законодавец, браздодержатель. Малейшее противоречие – и голова летела с плеч, какая горлатная шапка ни украшала бы ее. Правда, новый тон этот великий князь иногда не выдерживал и в случае пожара, например, – его на Руси звали «Божьим батогом», – «гонял со многими боярскими детьми гасяще и разметывающе», но Софья удерживала его теперь от таких выступлений…
Но все это было только разбегом, началом великих дел.
Первое дело, которое надо было теперь Руси управить, были татары. Больше двухсот лет терзали и грабили они Русь, и вот она незаметно подошла к какому-то великому, смутному еще кануну. Правда, татары сами из всех сил помогали ей: в Орде началось то же самое, что сгубило молодую Русь, борьба за власть державцев. От Золотой Орды уже отделился, с одной стороны, Крым, а с другой – Казань, а в Орде шла кровавая игра головами. Сперва татары жили в Кремле, чтобы наблюдать за великокняжеским двором, но не успела Софья прибыть на Русь, как сразу же – грекиня была не промах – явилась ей во сне Пречистая Богородица и повелела ей на месте ордынского подворья поставить святую церковь. Татары всяких небесных сил боялись, из Кремля выехали и вообще держали теперь себя на Москве тише воды, ниже травы.
Вторым делом Ивана было уничтожение последних уделов. И тут косвенно помогли ему татары. В старину воевали только княжеские дружины, но так как татары вступали в бой огромными ратями, то они принудили и Русь выставлять большие народные ополчения. А так как самую большую силу могла выставить Москва, то другие княжества потихоньку и сходили на нет. Но не без борьбы. В них, несмотря на «проклятые» – то есть клятвенные – грамоты, которые не уставали выдавать один другому князья, замечалось всегда опасное шатание: куда преклониться, к Москве или к Литве? Но Москва все же с каждым годом крепла, и теперь уже ни один боярин, ни один князь не осмелился бы сказать великому князю, как встарь: «О себе, княже, замыслил еси, мы того не ведали, не едем по тебе», – теперь достаточно было одного слова государева – и всякий боярин обязан был садиться на коня и выезжать цветно и конно без всяких разговоров…
Третье дело было ударить покрепче по Литве и Польше, которые захватили старые русские области: Русь Малую, Русь Червонную, Русь Угорскую[8] и Русь Черную[9]. Не вернуть их было бы просто грешно. Стыдно сказать: мать городов русских, старый Киев, был во вражьих руках, враги владели старым Смоленском, который сделали они оплотом против Руси!.. Справиться с Литвой казалось тем легче, что на стороне Москвы было серьезное преимущество: Северная Русь, собиравшаяся вокруг Москвы, сливалась в одно национальное, единокровное целое, а там шел великий разлад между православною Русью и католическими Литвой и Польшей, а соединение Литвы с Польшей, где колобродил сейм, ослабляло Литву. Отношения Москвы с Литвой были враждебны, и порубежные столкновения случались то и дело. Казимир возбуждал против Москвы Золотую Орду, а великий князь московский подымал на Литву крымских татар, которые не раз уже вносили жестокие опустошения в пределы Литвы и выжигали старый Киев…
Много заботы, много трудов предстояло Ивану, и он не боялся их. Он чувствовал, что само время как-то таинственно работает на него и выравнивает перед ним пути к богатству, силе и славе. Но – и вот этого не знал ни един человек в мире – в личной жизни ему не везло. Он был одинок. Сердце просило ласки и радости, а судьба послала ему только необъятную, волосатую, черную Софью, которая была больше похожа на медведицу, чем на женщину.
А годы уходили…
И сердце великого государя московского сосала тоска.
VI. Уязвление
Когда великий государь, громко зевая, ушел наконец в свою палатку, князь Василий Патрикеев, заложив назад руки, пошел станом вдоль потухающих костров: он знал, что ему не спать. Он никогда не умел светло веселиться в жизни. Несмотря на знатное происхождение, на огромные богатства, на исключительную близость к великому государю, жизнь была ему в тягость. Он был уже женат, но с первых же дней жена – до брака он ее, по обычаю, и не видал – опостылела ему хуже горькой редьки. И вдруг, только на днях, перед самым походом, жизнь, точно назло, едко посмеялась над ним…
По поручению великого государя он зашел к старому князю Даниле Холмскому[10]. У князя бывал чуть не ежедневно: с молодым княжичем Андреем они дружили с малых лет. В доме шла великая суета: князь Андрей уходил в поход, и надо было все для него изготовить. Князь Василий, никого не спрашивая, как всегда, отворил двери в сени и застыл на пороге: в сенях была ему неведомая красавица, при одном взгляде на которую сердце его опалила жаркая молния. Она в испуге закрылась фатой, но не могла отвести от него глаз. Прошла минута ли, две ли, три ли, оба не знали: они были огромлены, и глаза в эти короткие мгновения сказали одни другим столько, что и сердце не вмещало. Оба поняли, что они созданы друг для друга, оба чувствовали, что вся их жизнь до этого момента была только приготовлением этой восхитительной и страшной встречи, и оба сейчас же почувствовали, что между ними неприступная стена: князь Василий догадался, что это молодая жена его сердечного дружка, князя Андрея, сыгравшего свадьбу недавно, когда князь Василий с посольским делом в Ревель к Божьим риторям ходил, а она догадалась, что это князь Василий, о котором молодой муж не уставал говорить ей… На мгновение приоткрылся какой-то сияющий рай, и, точно издеваясь, судьба сейчас же запечатала вход в него тяжкой каменной плитой…
Князь Василий ничего больше из этой встречи не помнил. Не помнил он ничего и из тех дней, которые предшествовали выступлению московской рати. Он был оглушен. И вот теперь, на стоянке рати, он шел потупившись вдоль линии потухающих костров и слушал тоскливые песни своего сердца… Местами от огней слышался уже храп. Разговоры утихали. Лошади сочно зобали овес, сухо шуршали сеном и, чуя в темноте волков, чутко пряли ушами и беспокойно переступали ногами. Снежок все падал и нежным прикосновением своим ласкал лицо…
У одного из костров какой-то старый вояка, доплетая лапоть, рассказывал что-то сидевшим вокруг костра воям.
– А как же можно? Каждая трясовица свое имя имеет… – степенно говорил он. – Одну так просто трясовицей и зовут, другую – Огнея, третью – Гнетея… Всех их числом двенадцать, и все они дочери Иродовы. И когда ты против их заговор читаешь, то отсылаешь их туда, откедова оне пришли: под пень, под колоду, в озера да в омута темные… И заговоры тоже всякие бывают: ежели от зубной боли, то надо на священномученика Антония заговаривать, от воспы – на мученика Конона, от пожара – на Микиту-епископа, а от трясовиц этих самых – на святого Сисиния… Как же можно? Всякому делу порядок должен быть…
– На кого молить от трясовицы-то надо? – сонно спросил из-за его спины молодой голос.
– Говорят тебе, на святого Сисиния…
– Чудной чтой-то какой… – засмеялся молодой. – Ровно не из наших, а? Святой Сисиний, а сам весь синий…
– Э-э, дурак!.. – недовольно отозвался рассказчик. – Нешто на святых зубы-то скалят?..
Князь снова пошел вдоль линии догоравших огней. Снег сухо хрустел под ногами. И думал он, полный тоски, над судьбой своей… Родись он, к примеру, среди фрязей, он мог бы видеть Стешу сколько хотел, мог бы говорить с ней, а здесь она рядом вот – и все же между ними стена неприступная. Чудное дело: у всех были матери, у всех были сестры, а на женщину Москва смотрела – по указке монахов – как на какую-то дьяволицу в образе человеческом, и, чтобы она как не напрокудила, запирали ее накрепко в терему высоком. Без позволения мужа жена не могла выйти даже в церковь. Все очень хорошо знали, что ни высокие заборы, гвоздьем утыканные, ни злые собаки, гремящие цепью во дворах день и ночь, ни надзор семьи не мешали прелестнику-дьяволу делать в конце концов свое дело – через торговок, через гадалок, через богомолок. И часто потворенные бабы эти работали в высоком терему для боярынь и боярышен, а внизу – для боярина: убежденный, что его собственный терем недоступен, он сам был не прочь позабавиться в терему чужом… А не только фрязи, но и новгородцы ничего этого не знают… Но, вздохнул он тяжело, если бы даже встретились они не в Москве, а там, где люди поскладнее устроились, и там между ними была бы стена: ведь она жена его лучшего друга, единственного человека, которому открывается душа его… Так зачем же они так поздно встретились? Кому это нужна мука их?.. Он ясно, остро чувствовал, – ее милые голубые глаза враз сказали ему все, – что и она, может, не спит теперь, в эту глухую зимнюю ночь, и – тянется к нему…
Неподалеку послышались голоса. Он поднял голову. Навстречу ему медленно двигались по линии угасающих костров двое. Сперва он подумал, что это дозор, но потом, присмотревшись, узнал Фиораванти в тяжелой волчьей шубе и – Андрея. Сердце его тяжело забилось. Теперь он всячески старался избегать старого друга. Но избегнуть встречи было уже невозможно: князь Андрей заметил его.
– Что, и ты не спишь?.. – весело крикнул он. – Я лег было да что-то прозяб. Привычку, говорят, надо… А ты что полуношничаешь?
Князь Василий подошел к ним, поздоровался с фрязином и неловко улыбнулся другу.
– Не спится что-то… – сказал он. – Давайте пройдемся маленько, может, тогда лучше сон возьмет…
– А мне вот Аристотель про свою сторону рассказывает… – проговорил князь Андрей. – И у них, говорит, монахи здорово силу забрали… И так же много во всем… зряшного. В одном, говорит, месте гвоздь Господень показывают, в другом волос Богородицын, которого никто не видит, а в третьем перышки из крыльев архангела Михаила продают… А? – улыбнулся он.
– А я думал, у вас все маленько поскладнее нашего налажено… – усмехнулся князь Василий, обращаясь к Фиораванти. – Как наш митрополит Сидор в Фирензу вашу на собор ездил, описывали: не нахвалятся! А человек-то, выходит, и там дурак…
– Конечно, дурак… – равнодушно согласился фрязин, старательно выговаривая слова этого варварского языка, с которым он все никак справиться не мог.
Нельзя было подобрать людей более несхожих, чем князь Василий и Фиораванти. Князь был весь во власти того дьявола, который соблазнил праматерь Еву вкусить от древа познания добра и зла, обещая ей, что она со своим Адамом будут «как боги». От древа она вкусила, но никакого познания не получилось, но, наоборот, узнали прародители лишь неутолимую тоску по знанию, которую и передали своим неуютным, беспокойным потомкам. Фрязин же смотрел на огромный мир как на арену, где можно при известной ловкости ухватить немало доброго. К добру и злу он относился с полным равнодушием. Если ему приказывали за деньги разрушить старый собор, он разрушал, приказывали ставить новый – он ставил, стараясь только о том, чтобы ему от всех этих дел было побольше выгоды.
– А тебе так и не довелось шкуру моего последнего медведя видеть… – сказал князь Андрей. – Перевидал я их довольно, а того чудушки видеть еще не приходилось! Поверишь ли, как встал он на задние лапы да пошел на меня – ну, думаю, князь Андрей, молись скорей Богу да с вольным светом прощайся!.. Но все же не сплошал и так-то ловко поддел на рогатину, что любо-дорого… Стеша все ужахалась, как я перед ней шкуру-то расстелить велел.