– Опять?!
– Ага, – кивнула старуха. – Летом это случилось, под петровки где-то, В тот день я и не собиралась, а в беглых оказалась. Как получилось-то? Арестантское белье нас, баб, стирать гоняли на речку. Конвой кругом становится, а мы на берегу штаны да рубахи вальками колотим. Грохот стоит! Вот, значит, и я колочу. Жарища, оводы кусают, как звери. И гляжу я – арестантские штаны из кучки вывалились и поплыли вниз. Я шагнула за ними в воду. Ну, тут счас, когда такое что случается, окрик сразу да затвор ружейный щелкает – назад, мол, живо! А в этот раз тихо. Я головой крутнула – ближний солдат оперся об ружье свое, дремлет. Стою я по грудь в воде, глазом кошу и вижу – сбоку омут, над ним кусты свесились, за кустами голое речное пространство сажени в три, а там по берегу тоже конвойные стоят, хохочут. За этой речной прогалиной опять кусты с обоих берегов – речка небольшая, кусты почти смыкаются. И за этими кустами стражи уж нету. Я как-то враз, даже не подумав, что к чему, и присела, скрылась под водой. А как скрылась, тут уж в голову шибануло: что делаю-то?! Счас вынырну, булькнет вода, конвойный от дремы очнется и влепит мне пулю. Нас предупреждали: глубже, чем по колено, в речку не заходить. Были уж случаи, что уплывали из-под надзора прачки-каторжницы под водой. Да, были, доченька… И я вот под водой очутилась. Что делать-то, думаю?
– Я бы… я бы поплыла! – воскликнула Наташа.
– Ты, ты… – недовольно проговорила Акулина. – Это на словах просто. Пронырнуть кусты в полторы сажени, да голое пространство три сажени, да там еще… Попробуй, хотя и вниз по реке. А течение, как назло, в том месте ленивое. Да я к тому ж какое-то время потеряла, торчу, дура, на месте под водой и думаю. Воздуху-то уж в груди нету, а я еще на месте…
– И как же вы?!
– Не знаю… Не помню. Очнулась я уже за теми кустами. Стражники уж сзади хохочут. Все так же хохочут, отмечаю, значит, ничего не заметили. И как я пронырнула такой простор, до седни ума не приложу. Почернела аж, должно, без воздуха-то я под водой, голову высунула, а внутрь будто кто горящую головешку кинул, все так жжет. Ну, жжет, глотаю я воздух вместе с водой, а пошевелиться боюсь: плесну погромче, услышат же – и смерть. Речка меня тихонько и несет. Отволокла подальше. Тут уж я кое-как, через силу, выползла на берег, отлежалась маленько на гальках. Горячая, помню, галька была, заснуть бы, думаю, на них навсегда. Где ж они, сволочи, чего не стреляют? Ну, думать-то я так думаю, а сама быстро на карачки встала да в тайгу юркнула… Вот так.
– А потом? – дав старухе передохнуть и успокоиться, спросила Наташа.
– Что потом? – с грустью откликнулась Акулина. – Так же, как в первый побег, кралась я тайком от села к селу, днем отлеживалась по глухоманным местам, по оврагам, ночью шла. Куда? А кто его знает? Все беглые каторжники из Сибири в сторону России, к Уралу, пробираются. Будто там спасенье.
– Как же вы дорогу в тайге узнавали?
– Чего ее узнавать? Россия – она в западной стороне, это всем известно. Куда солнышко садилось, туда мы и шли. Озера обходили, речки пересекали. Байкал-море было самой тяжкой преградой. Ну, кто как мог и его одолевали. Вот даже в песне поется…
– А вы как?
– Я? А я обошла его. Уж осенью, под зиму. И Иркутск миновала далеко-о стороной. А тут и зима накатила. Тут и погибель бы мне, кабы не человек один…
Старая женщина поглядела на Наташу и почему-то вздохнула.
– Кабы не человек… Да и ему погибель бы вышла, не наткнись я на него. Он, как и я, замерзал уж в снегу. Тожеть беглый, с самого Александровского централа ушел… Это он потом обсказал мне, когда мы… – Старушка вдруг запнулась, опустила блеснувшие глаза. И, разглаживая одеяло на острых коленках, закончила: – Когда мы оклемались обои маленько, отошли. Иваном его звали… зовут.
– Значит, он жив? – спросила Наташа.
– Живой… А тогда плох был, думала я, и не выживет. Медведь-шатун его поломал. Сильно поломал – снег вокруг него весь был кровью пропитанный. Его ли, медвежьей ли – не поймешь. И обои лежат рядком – он и зверь лесной. У медведя брюхо располосовано ножиком, кишки вывалились, пар от них идет… Я как наткнулась на такую картину, обомлела, попятилась было назад. Да он, человек тот, Иван, поднял голову, глядит на меня: откуда, мол, такое явление? А я до этого неделю почти шла голодная, во рту, кроме лесных шишек, ничего не было. И застудилась я – ведь оборванная, ободранная была, – голова который день как чугунная, горячая. Не знаю, зачем я еще шла куда-то, откудова силы брались? Иду по тайге, а в голове одно – приткнуться в снег, задремать, да и дело с концом. Кончатся, мол, разом все мучения.
– Я это понимаю, – вырвалось как-то само собой у Наташи.
– Ты понимаешь! – вдруг проговорила старая женщина строго. – Да ты дура голимая! Такое ли твое дело было, как мое тогда?! Да и я… Как призналась после Ивану об таких мыслях, он меня на чем свет обругал. «Дура, грит, ну и кому что доказала бы? Человек до последней силушки должен за себя стоять».
– Да, это правда. Это правда, Акулина Тарасовна, – после некоторого молчания произнесла Наташа. – Ну и что… дальше?
– Дальше что? – задумчиво, сама у себя, спросила старуха. – Попятилась я, запнулась об валежину какую-то, упала в снег. А человек, Иван, все глядит на меня. И улыбнулся вдруг… Вот, доченька, хоть верь, хоть нет, до седни эта его улыбка стоит перед глазами. Сколь годов прошло… Жизнь минула. А я помню. С ней и помру. Глядит и улыбается. «Откуда, грит, такая ты хорошая?» – «С Акатуя», – отвечаю. А сама на медвежьи кишки смотрю. Кровь еще с медведя течет, и в голову мне долбит – подползти и напиться этой крови, мяса сырого зубами отхватить. Да не смею. Он догадался об этом, спрашивает: «Который день не ела?» Я говорю: «Четвертый, а может, пятый». – «Совсем ничего?» – «Совсем… Кедровые орехи жевала, правда». – «Ну, тогда, – грит Иван, – ничего, глотни медвежьей крови…»
Наташа при этих словах вопросительно приподняла лишь голову.
– А что ж… подползла к зверю, зачерпнула ладонью из брюха. Кровь уж загустела.
– Боже мой! Боже мой! – дважды воскликнула Наташа.
– Страшно? Али противно?
– Не знаю…
– Да, Наташенька. А я вроде слаще ничего до этого не пила, не ела. Ну, крови этой я с пригоршню выпила – голова еще шибче кругом пошла. Опьянела я и про Ивана забыла, покуда его голос не пробился, как сквозь стенку: «Тут овраг рядом, вон за теми соснами я там ямку вырыл, ночевал там… Отволоки меня как-нибудь туда, если сможешь…»
Во все это, что рассказывала старуха, Наташа теперь и верила и не верила. Бабка Акулина была худенькая, тощая, высохшая, трудно было представить ее молодой женщиной, трудно вообразить, что на ее долю выпали такие страдания, такая судьба. И Наташа непроизвольно воскликнула:
– Неужели… неужели так все и было?
– Так, доченька, – вздохнула слабенько старуха.
– Не может быть, не может быть!
– А было, – повторила она с какой-то грустью. – Как я отволокла этого Ивана в яму ту, не помню. Стонал только он громко, это помню. Спина и бок у него до костей были располосованы, правая рука вывихнута зверем. Это я сразу поняла и вправила, как в земную норку заползти. Кости выправлять меня еще матерь научила. Подергала руку – он в беспамятство от боли ушел. А на лице капли потные. Что ж, думаю, отойдет. Покуда он в бессознании был, все тело обсмотрела. Оказалось, что и нога, до самого паха, тож когтями разорвана. Господи, что с им делать? И сама я вся в жару, в голову молотками колотит. Выползла наружу. Морозы уже не сильные, слава богу, стояли. Спички у меня были, разожгла кое-как костерок. Поплелась на то место, где его шатун ломал, – там я котомку вроде этого парня видела. Подобрала котомку – там тряпье какое-то, котелок, тужурка рваная, один почему-то сапог. И ножик… ну, обыкновенный кухонный ножик, с деревянной ручкой в снегу увидела. Этим, значит, ножиком на медведя-то! Кухонным. Скажи – не поверят. Вернулась к костру, натопила снегу в котелке, обмыла, как могла, его ранки, обвязала тряпьем. И тут сама в беспамятство провалилась. Чую, что проваливаюсь, а в голове сверкает: околеем ведь обои от мороза! Кое-как дыру в ямку тужуркой этой, ветками прикрыла… Господи, Наташенька! Да разве все расскажешь? Где и слов взять!
– А вы найдите! Найдите… – умоляюще прошептала Наташа.
* * *Воспоминания о прошлом разволновали старуху, она легла, натянула одеяло до подбородка, голову чуть повернула в сторону. Тоскливыми глазами не мигая долго глядела в черный проем окна. Там, в черноте, за мраком нескончаемых лет, было ее страшное прошлое, она, подумала вдруг Наташа, видит его сейчас ясно и отчетливо. И от этой мысли у нее потек озноб по всему телу. Страшно вспомнить все это, а каково пережить?! И где же было взять столько человеческих сил?!
Чувствуя, что с ней что-то происходит, и не умея еще объяснить этого, Наташа еще раз попросила:
– Найдите. Как же вы там, дальше?
– Да, что ж? Оклемалась я, а он еще турусит в беспамятстве. В жару пылает весь. Нет-нет уж открыл глаза, диким зрачком буравит меня во мраке. Потом, различаю, зрачок потеплел. Узнал, значит, вспомнил… Ну что ж, стала я ходить за ним. Первым делом мяса медвежьего ножиком кое-как наскоблила, отвар сварила… Э-э, да что! И у него, и у меня силушки кончались, потухли обои, как сгоревшие головешки. А сошлись вот в тяжкой судьбе – зачадили кое-как, огонек-то снова и занялся… Медвежьим мясом спаслись. Ранки его я хвойным настоем промывала, распаренной березовой корой обвязывала. Березка, она великий лекарь, доброе дерево, на счастье людям дадено. Через месяц он вставать начал… Ну, в общем, скоротали мы зимушку. У меня в узелке петли проволочные и волосяные были. Зайчишек ловили иногда, рябчиков… А по ранней весне, как травка пробиваться начала, мы и разошлись.
– Разошлись?!
– Ага, – кивнула старуха. – Он по политическому делу сидел, не могу, грит, больше в норе этой торчать, друзья-товарищи ждут. Норку-то жалко было покидать, обжили мы ее, раскопали пошире, печку из глины сделали, трубу из корья вывели. Внутри той же глиной обмазали – она, труба-то, славная получилась. Он, Иван, придумал, – улыбнулась Акулина Тарасовна. – Он на все руки оказался мастак. Маста-ак, славный…
Отсвет от улыбки долго держался на изношенном лице старухи, таял нехотя, медленно, – видимо, она вспоминала из того давнего что-то приятное, сокровенное. Наташа это почувствовала женским чутьем, отчетливо поняла, что спрашивать об этом ни в коем случае нельзя, это надо оставить только ей одной. И сдержанно, осторожно вздохнула.
Но этот неприметный вздох все равно смахнул с лица Акулины Тарасовны остатки улыбки, дряблые веки ее испуганно дрогнули. Она прикрыла глаза ладонью и долго держала руку на лице.
– А вместе… нельзя вам было идти? – спросила Наташа.
Проговорила и подумала, что и этого, наверное, не надо, нельзя было спрашивать, чтобы не оскорбить, не замарать то сокровенное, что почудилось ей за улыбкой старухи.
– А мы и пошли было вместе. Хотя, сказать, по одному-то беглым ловчее пробираться – где в щель юркнул, как ящерка, где в кусты заполз да затаился… Да Иван грит: «Ты меня не бросила помирать в беде, и я тебя не могу одну оставить в лесу. Пойдем вместе как-нибудь». Ну, пошли. Да недолго шли вместе-то. Через неделю, что ли, пошел он ночью в какую-то деревушку провизии добыть. Голод, он, говорится, не тетка. Меня в канаве оставил на краю деревни. «Сидя, грит, и жди. А ежели что, ты, Акуля, пробирайся к городу Новониколаевску. А доберешься – меня поспрашивай. Не в полиции, ясное дело, а у рабочих депо, на маслобойке поспрашивай аккуратно. Люди тебе укажут, ежели я там буду, я тебя никогда не забуду…» Да, так он и предупредил, будто чуял что. Деревушка та сплошь кержацкой оказалась. А кержаки беглых не шибко жаловали пропитанием-то. Чаще связывали – да к старосте, а тот – к стражникам, к уряднику. Сижу я и жду. Потом слышу – сполох в деревне. Сердце так и екнуло – попался! Крики всякие, собачий лай поднялся. И все это пошло, удаляться стало за другой край деревни от меня. Господи, соображаю, да он же от меня их уводит? Ну, тут соображать нечего, надо мне от этой проклятой деревни подальше, в таежную дебрь. Сорвалась я, да и потекла…
– А его… поймали?
– Нет… Да я тогда не знала. Ну, отлежалась, как волчица загнанная, в глухом урмане где-то. Что ж дальше-то? – думаю. Что с Ванюшкой-то? На другую ночь вернулась в ту канавку – может, там он меня ждет, коли его не поймали? Нет, никого нет… До свету пролежала там. Вокруг темно, как в гробу, в деревушке ни огонька, ни проблеска, собаки только взлаивают время от времени. На лесного зверя, может, али на какого запоздавшего жителя той же деревни. А голод в брюхе дырку уж проточил. Что ж, думаю, ждать-то, Ивана, может, уже и заковали в железо снова. На рассвете, значит, выползла из канавы и поплелась куда глаза глядят… «Пробирайся, – сказал мне Иван, – к Новониколаевску». А где он, тот Николаевск? Ладно, думаю, не сдохну с голоду, так поспрашиваю, в какой он стороне… Ну, и правда, добрые люди указали. Не все кержаки, в тайге много, сказывала я, добрых людей.
– И что ж, встретились там с Иваном?
Веки старухи опять дрогнули.
– Н-нет, дочушка… Не дошла я до Николаевска. Совсем маленько, а не дошла.
– Опять… стражники схватили?
– Не стражники. Такое дело, доченька, вышло, как бы тебе половчее об-сказать… Судьба как речка: течет-течет прямо да заворачивает… Конец весны да лето и осень всю я, значит, шла по тайге прежним манером. И опять зима подкатывает, мухи белые полетели. Теперь-то уж, думаю, я погибну беспременно. Оборвалась я по тайге, обремкалась до голого тела. На ногах-то еще ничего, лыка надрала с осин, что-то навроде лаптей сплела. Юбчонки на мне, считай, нету, одни лохмотья. Пиджачишко был, прожженный весь, на голом теле. Ну как я, куда я? А все ж иду, ноги несут куда-то. Куда б дошла, неизвестно, да, на счастье, уткнулась в избушку шишкобоев. Гляжу, стоит она на полянке, дверь доской заколочена. Два али три колота валяются, брошенные, снежком уж их присыпало. Колот, знаешь, что такое?
– Нет.
– Ну, бревно такое с пластиной. В кедровый ствол колотят им, чтобы шишки обсыпались… Чего ж мне делать? Покружила я вокруг избушки, как зверь. И решилась. Шишкрбои, думаю, отшишковались да ушли, до другого лета не придут, что им зимой тут делать? Отодрала я доску с двери… Избушка славная, прибранная, в шкапчике я и сухари, и соль нашла, и спички, и пшено в березовом туеске. Посуда кое-какая тут же. На стене одежонка висит таежная – дождевики, тужурки, мятые рубахи вроде. Господи, думаю, бывает же на свете такое богатство! В той-то избушке и нашел меня он… Козодаев Филат Филатыч.
– Филат Филатыч? – Наташа собрала морщины на лбу. – Где-то слышала это имя.
– Да чего ж, на работе, должно. Он сейчас плоты на завод ваш по Громотухе сплавляет.
– Верно. Что ж вы никогда не сказали, что знакомы с ним?
– Знако-омы… – протянула старушка. – Мужик это мой. Муж законный.
Огорошенная, Наташа сидела теперь на табуретке у стола и во все глаза глядела на Акулину Тарасовну.
– Но почему тогда… не вместе вы?
– Так я и говорю: течет-течет речка да заворачивает. А на завороте Лукерья Кашкарова обозначилась с двумя приемышами… Уж годов боле двадцати мы с ним не живем.
– Кашкарова? Это та старуха, чей дом рядом с Савельевым?
– Она не всегда старухой-то была, – усмехнулась Акулина Тарасовна. – Не всегда-а. Красивая она была баба в молодости, телом играла. И вот…
Наташа с нескрываемым изумлением все глядела на старенькую бабку Акулину.
– Что ты смотришь на меня этак? – проговорила старушка. – Жили-жили мы с Филатом да разошлись. В житействе обыкновенное дело… Он, Филат-то, недавно, годков пять назад, еще до войны, приходил ко мне. «Давай, грит, старая, все забудем да крышу одну и будем чинить над головой, коли прохудится». Не легло сердце… Да и людей-то чего смешить?.. А любовь у меня с ним была-а! За все отогрелась. С того самого дня и отогрелась, как возник Филат на пороге той избушки… Как счас помню – только-только я печурку раздымила, похлебку каку-то приставила, а дверь и отмахнулась. Он стоит в проеме белом, молодой, крепкий… Он и счас, как сутунок лиственничный, не трушится от годов-то, не гниет, язва. А тогда… Глаза его щелястые режут, а мне не страшно. Свет такой хороший в них. «Ишь ты, говорит, фатерщица объявилась на моей избушке. Гляжу, грит, следки человечьи намараны по снежку. Потом, грит, гляжу – дым с избушки. Кто такова? Как звать?» – «Акулина», – говорю. «Ишь ты, смеется, Акулинка, ягодка-малинка. Не ел ишо, а во рту уж сладко. Штаны-то зачем мои натянула?» – «А нету, говорю, юбки у меня». – «А-а ну, тогда рассказывай… Варначка ты, что ль?» Ну а чего ж отпираться? Рассказала все. И кто такова, и за что на каторгу угодила. Чаем его с брусничным листом напоила. Пою его чаем, а сердце так и стукотит – он это, судьба моя, ей-богу, он! А он напился чаю, взад-вперед прошелся по избушке, остановился, раздел меня глазищами-то острыми до наготы прямо. Аж, чую, всполыхнула я вся жаром… «Ничего, грит, ты, отощала только, в бедрах-то обвяла… А ежели вот я счас поваляю тебя спиной по полу, тоже приткнешь за шею к чему-нибудь?» Хотелось мне сказать, девка, – не приткну, куда мне теперь, жизнь меня самою приткнула, делай ты что хочешь со мной. А вымолвила другое. «Приткну, говорю, али зарежу». Он усмехнулся хищно. «Ну ладно, грит, варначка, пошел я…» А куда? – опять же думаю. Кликнет людей, свяжут меня, да и вернут с бегов в каторгу. Да нет, думаю, сам бы справился с этим делом, один… Дня три так прожила, на четвертый гляжу в оконце – прет он на лыжах. На санках за собой стреляного лося волочет. Выскочила я ему навстречу – да на шею, заплакала. А он: «Вот, бегляха, пировать счас будем да свадьбу делать». – «Как, кричу, свадьбу?» – «А что ж, – блестит он глазами, – мяса, где положено, нарастим тебе, бумаги всякие я выправлю тебе тож… И обвенчаемся к весне, уедем ко мне в деревню Облесье, тут всего верст за двадцать. А пока – так, а? Поверишь?» – «Поверю, говорю, поверю, родимый…»
Старуха совсем разволновалась, последние слова выговорила с трудом. У Наташи стонало сердце, она сидела и думала, что судьба этой Акулины чем-то напоминает ей собственную, только еще горше она и страшнее, что все на свете повторяется не раз и не два. И неужели… неужели такая судьба будет и у Леночки вот, беспомощно лежащей сейчас в кроватке? Зачем тогда на свет ее она родила в муках? Или у другого… такого ребенка? Нет, не должна такая судьба повторяться! Солнышко должно светить людям, правильно бабушка сказала.
– Может, спать, дочушка, ляжем? – спросила старуха. – Ложись седни пораньше.
– Я на почту еще пойду. Я хочу телеграмму отцу…
– А-а, ну что ж… Можа, и надо. Все разъяснилось чтобы. Это конечно…
– Я вот удивляюсь вам… – проговорила Наташа, помедлив. – Такая вот жизнь у вас… тяжелее и не придумаешь. А душа не очерствела. Как это объяснить?
– Э-э, родимая! Не то говоришь-то, – сказала старуха тихо и раздумчиво. – Нет, не то, касатушка. Поп Филипп у нас на каторге был… всех каторжанок по очереди в прислуги себе брал. Вдовый он почему-то был. Вдового попа на каторге только и сыщешь. А пьяница-то – не приведи господь! И двое мальчуганов у него было годов по пяти-шести. Вот он и брал к ним каторжанок. Это там просто было. Договорись со смотрителем женской тюрьмы – и все дело. А какая ж не пойдет! Все шли, ждали, не позовет ли поп, перед смотрителем Ободьевым на коленки валилась каждая, чтоб ее направил. Ба-альшой приплод от попа на каторге был… И любил он говаривать, поп Филипп: «Страданиями душа человеческая обчищается». Оно так, может. Да не совсем. Я думаю, не только обчищается… Горе-то, горюшко доброты человеку к людям прибавляет.
– Значит, чтоб душу очистить… чтоб доброты прибавилось, надо через нечеловеческие страдания пройти?
– А что ж, – сказала серьезно старушка. – Не вкусив, не почувствуешь. А почувствуешь, так и врагу не пожелаешь. Хотя кто его хочет, горюшка-то? Да ведь земля под тучею, а туча-то гремучая. Ох, устала я с тобой балакать…
Акулина Тарасовна потыкала высохшей рукой в подушку, прилегла. Голова ее была настолько легкой, невесомой, что на тугой подушке не обозначилось даже вмятинки.
– Ступай на почту, коли уж… А то совсем обночилось.
– И повенчались вы с Филатом Филатычем потом? – спросила Наташа.
– Да что ж, конечно. Документ он мне выправил, к исправнику в Шантару ездил… Да-а, стали жить, стала я в радости купаться, – говорила старуха медленно, глядя в потолок. – «Вишь, – говорил Филат Филатыч, – человек от человека греется…» – «Истинно, говорю, родимый…» Дитев только у меня не было. Год живем, пяток летов – нету, и все. То ли эти, в омшанике, чего нарушили, то ли каторга надорвала. Помыла я золотца на Каре-реке, переворочала песочка мокрого лопатой! Все женское-то внутрях оборвала… И зачал мой Филат по бабам свистеть. Кончилась моя радость, значит. А я что ж? Молчу – чего уж там, куда мне. А он одно с ухмылочкой теперь: человек, дескать, от человека греется. Вот, значит, какой теперь смысл… Ребятенок, слышу, у вдовы одной народился от него. Плачу я только. Потом, слух прошел, в деревушке за Облесьем еще какой-то приплод у него, козла, объявился. Ну, это я все терпела… А тут вскорости, значит, зачалось в мире-то… забродило, как пиво в логушке. Царя скинули. Кафтанов этот, властелин тутошний, рысью зарыскал в круговом огне… Видала, как рысь по деревам мечется, когда лес горит? Нет? Ну конечно, не таежная жительница. Вот так и он… Филат мой от всего этого в стороне, нас, грит, это не касаемо, пущай они дерутся… Да как не касается? Хучь тайга вокруг Облесья немеряная, а и в ней не скроешься. Прискакивают, бывало, партизаны вот теперешнего начальника-то партийного, Кружилина Поликарпа. Он тут партизанами-то верховодил.
– Я знаю, – сказала Наташа.
– Ага… Объявляется и требует у Филата: проведи через белки, через перевал. Филат каждое дерево в тайге знает, каждую тропку. Ну, он за шапку и ведет. А следом, бывало, каратели объявляются. У них тоже был начальник такой, али командир, по-военному… Зубов по фамилии. Большой полковничий чин он уж носил…
Акулина Тарасовна вдруг привстала торопливо, глянула на Наташу почему-то хмуро.
– И его знаешь… Зубова-полковника?
– Нет, откуда же! По рассказам только. Анна Михайловна, мать Семена, мне рассказывала… будто тот Петр Зубов, бандит этот, который у Огородниковой Маньки был, сын того полковника.
– То-то и оно, что сын, – горько произнесла старуха, на несколько мгновений умолкла. Затем, сглотнув тяжелый комок, чуть изменившимся, как-то погрустневшим голосом продолжала: – Ладно, слушай дале, раз я начала… Ну, значит, заявливаются каратели, опять же грозятся: «Где партизаны? Веди!» Берет Филат шапку…
– И их водил?! – воскликнула Наташа. – Карателей?
Акулина Тарасовна неслышно и мягко опять легла, прикрыла плоскую грудь пестрым одеялом.
– Води-ил, а куда денешься? Коли наганом в рыло тычет…
– Но это же… – Наташа не договорила, захлебнулась в гневе.
– А ты ему, как увидишь, это и выскажи, – усмехнулась старуха. – Чего на меня-то?
– И выскажу! И не только ему!
– Поликарпу? – Старуха повернула к Наташе легкую голову. – Да он и сам все знает. Эх ты, горячуха… Жизнь-то человечья речка вековая. Весной, бывает, разольется речка, берега затопит, дома снесет… Громотуха счас обмелела почто-то, а ране, бывало, целые деревни с берегов слизывала. Что же, за это ее надобно запрудить, камнями завалить, под землю схоронить с лица земли?
– Не об том вы говорите! – возразила Наташа. – Это стихия… И вообще – при чем тут река? О человеческих поступках речь.
– Ну да, об человеческих, – согласно проговорила старуха.
– А они бывают благородными, а бывают подлыми!
– Это тоже верно, – кивнула старуха. – Вот много подлых-то я поступков от Филата моего перенесла. Взял-то он меня вон какую, от властей прикрыл, ладно уж, все думала… А вот одного дела его не вынесла… И сбежала от него из Облесья. Сюда вот. Сколь годков уж одна тут живу, люди-то и считают меня бобылихой.
– Какого же поступка?
– Петьку-то Зубова, бандита этого, мой Филат, считай, вырастил.
Наташа даже привстала невольно.
– Да ты сядь, чего уж, все по порядку доскажу… Значит, как произошло? Кафтанов-то, отец-то Анны Савельевой, живодером оказался – не приведи господь, тоже свой отряд собрал, за Кружилиным гонялся по лесам вместе с тем полковником Зубовым. А малолетнего сынишку своего Макарку с Лушкой Кашкаровой к нам в тайгу доставил, велел их Филату спрятать в лесных глыбьях и, значит, оберегать. Ну, он и оберегал… И в той избушке, где меня нашел, жила она, и в других. У Филата их много по тайге было. Да и счас есть. Вот, значит… И жил он с Лушкой напропалую. С другими – ладно, помакает в блюдце да бросит. А к этой прикипел. Я-то венчанная и, значит, как бы там ни то, от бога, а с ней – так… Две жены, значит, у него стало как бы. Приедет в Облесье, поживет со мной – да в тайгу на неделю… Потом слышу, Зубова-полковника где-то прикончили, я помолилась за упокой… А Кафтанов прислал к Лушке его сына-малолетку, Петьку этого, который в вора-бандита теперь по тюрьмам вырос.