Никита Моисеев
Как далеко до завтрашнего дня… Свободные размышления 1917-1993. Вехи-2000. Заметки о русской интеллигенции кануна нового века
© Моисеев Н. Н. 1994
© Оформление: АНО «Журнал «Экология и жизнь», 2017
© Составитель: Самсонов А. Л. 2017
Как далеко до завтрашнего дня… Свободные размышления 1917–1993
К читателям
Эту книгу я писал для себя, своей жены, своих детей, может быть, для других своих близких. Я сначала не думал о других возможных читателях. Но постепенно понял, что написанное может быть интересным и для значительно более широкого круга людей.
Книга о моей работе и моей стране. Однако я не могу себя отделить от них. Значит, эта книга прежде всего обо мне самом. Я старался писать честно и искренно. И фактически точно.
Всех людей, которые встречались на моем пути, я называл здесь их настоящими именами. Неточности могут быть только в датах. В то же время это не мемуары в обычном смысле – это действительно размышления на фоне воспоминаний.
Родился я в 1917 году, за несколько месяцев до Октябрьской революции, и пережил весь трагичный период истории становления, триумфа и крушения социалистического государства. Моя собственная судьба тоже нетривиальна. В некотором смысле она даже исключительна: из огромной семьи, разбросанной по всем городам России, уцелел в конечном счете я один, если говорить о моем и более старших поколениях. И при этом со мной произошло, если пользоваться языком биолога, множество метаморфоз, говорящих об особенностях эпохи не меньше, чем специальные трактаты.
И, может быть, мои «Свободные размышления», рассказывающие о прихотливости тех путей, тех мостов, которые проходили над бездной десятилетий, сохранят прошлое и таким образом перекинут мост к следующим поколениям.
Начало (Вместо предисловия) Туман… Тамань…
Антонине – жене и другу
Пустыня внемлет Богу.– Как далеко до завтрашнего дня!И Лермонтов один выходит на дорогу,Серебряными шпорами звеня.(Георгий Иванов. 1918 г.)Мысль о том, что однажды я, может быть, напишу эту книгу, появилась у меня более пятидесяти лет тому назад – в июне 1942 года.
Мы только что выбрались из нелепой ловушки, откуда, как вскоре поняли, – могли бы вообще не выбраться. Несколько дней мы шли по колено в грязи по старым торфяным разработкам где-то к югу от станции Войбокала, не рискуя вылезать на сухую землю: над нами все время барражировал немецкий самолет-разведчик, который мы называли рамой. А в торфяной грязи нас не было видно. Мы тогда еще не знали, что такое Мясной Бор, не знали, что генерал Власов сдался немцам… Мы только искали линию фронта. А ее-то и не было в тех приладожских болотах. Так мы и вышли к станции Войбокала, не найдя линии фронта и не встретив, на наше счастье, ни одного немца.
А дальше была баня, чистое белье и более или менее сносная еда.
И вот я сижу на берегу Ладоги. Передо мной белесая гладь воды, уходящая за горизонт, неширокая полоска камышей, в которых прорублены дорожки для лодок. И кругом разлит удивительный покой. Я не знаю, который час: в этих широтах в июне вечер незаметно переходит в утро. Да так ли это важно, когда война отступила, пусть лишь на какое-то время? Она тоже ушла за горизонт, как и бесконечная гладь озера. А есть ли у него вообще другой берег? Прерывается ли где-нибудь эта спящая в предутренние часы спокойная водяная равнина?
О будущем как-то не думается. Через месяц остатки полка отвезут в город Алатырь, где мои товарищи начнут осваивать новые самолеты Казанского завода, с которыми в июне сорок третьего мы неожиданно появимся под Мценском. В середине зимы и я окажусь в Алатыре. Но меня еще ожидает осень под Шлиссельбургом, куда меня отправят с моими оружейниками.
Там будут разные перипетии, в которых шансов выжить, вероятно, было не так уж много. Но мне «повезет». Однажды, когда блокада Ленинграда уже будет прорвана, кусок мерзлой глины во время бомбежки ударит по моему позвоночнику. И меня отправят в госпиталь под Волхов, а затем в мою старую часть, в славный город Алатырь. Что же касается моих оружейников, то их всех оставят в четырнадцатой воздушной армии, где их будут использовать и как оружейников, и как задних стрелков на ИЛ-2. Я так и не знаю, дожил ли кто из них до конца войны. Никого никогда я больше не встретил. Вот и задумаешься, от чего тебя охранила судьба! Может быть, ею и был тот кусок мерзлой глины, из-за которого я всю жизнь страдал радикулитом.
Но все это будет позже, а пока я наслаждался покоем, смотрел на гладь озера и слушал шепот камышей. Я повторял какие-то стихи. То ли сам их придумал, то ли они выплыли из памяти. Но помню я их и сейчас, через пятьдесят лет. Вот они:
Как светлы без луныЭти белые ночи.Серым блеском полныОт движенья волныКамыши у подножия рощи.Я лежал на траве у корней старой березы, смотрел на водную гладь и лениво думал о будущем. Мне не приходило в голову, что я могу погибнуть. Нет. Вот окончится война, и пройдут десятилетия. Мне, наверное, будет дано многое сделать: я чувствовал в себе столько энергии и силы – это свойство юности, как и вера в то, что со мной не может случиться плохого! Я, конечно, знал, что порой мне будет очень трудно, но был бесконечно убежден, что со всем справлюсь и, может быть, однажды напишу ко всему пережитому и сделанному свое послесловие. А может быть, и наоборот – предисловие?
Я уже тогда понимал, что жизнь – это всего лишь хрупкий мостик между двумя небытиями. Но все же мне хотелось, чтобы книга, которую я, вероятнее всего, напишу, была предисловием. А уж если послесловием, то послесловием к стихам, как символу чего-то прекрасного. Так думал я тогда.
Но такому свершиться было не суждено. Да и не могло оно свершиться. Тогда я этого еще не понимал, как и того, что силы и время человека ограниченны, а замыслы, как правило, не сбываются. Да и жизнь, как оказалось, вовсе не была похожа на стихи. А что касается предисловия, то мне даже трудно вспомнить: что я имел тогда в виду?
Но все же вот она, книга. Не «даль свободного романа». А даль свободных раздумий и дань памяти. Некий своеобразный документ об авторе, его работе и его стране. О бесконечно сложном, противоречивом и трудном XX веке, который я в одной из своих работ назвал веком предупреждения. И мне хочется думать о том, что эта книга кому-то будет интересной и кому-то окажется нужной в его пути по шаткому мостику. Может быть, для него она и окажется предисловием.
Часы, проведенные на берегу Ладоги, их сосредоточенное одиночество остались со мной на всю жизнь. Я понял прелесть таких часов. Я шел на озеро, собираясь купаться, но так и не вошел в воду. Но когда уходил почувствовал себя как бы крещенным в новую веру. Эти часы действительно вошли в мою жизнь – и в горе, и в радости я часто снова остаюсь наедине с собой. Тогда в своих раздумьях я часто вижу снова бледные, бескрайние и успокаивающие просторы озера, в шуме камышей мне чудится какая-то скрытая сила. И это дает опору в невзгодах. Может быть, тогда у Ладоги, у ее спокойных бледных просторов, я научился в одиночестве находить защиту от одиночества.
Эту книгу правильнее всего было бы назвать так: «Избранные места из моих размышлений на Ладожском озере». О прошлом, настоящем и, может быть, будущем.
Глава I. По острию ножа
Сочетание случайностей
Я думаю, что у многих из тех, кто добивался успеха в каких-то начинаниях или ненароком обходил неизбежные рифы на своем пути, невольно возникала мысль: а что в происшедшем, в полученном, в дарованном тебе жизнью действительно твое, заслуженное, заработанное? Где в этом успехе ты сам? А может быть, твоей судьбой руководила случайность, может быть, тебе просто повезло? И для таких размышлений у меня было много поводов.
Действительно, в жизни мне удивительным образом помогал счастливый случай. И даже тому, что имею возможность говорить об этом, я обязан череде случайностей.
Я много занимался проблемами самоорганизации и знаю, что неопределенность и случайность пронизывают весь мир, весь Универсум, от процессов микрофизики элементарных частиц до одухотворенной деятельности человека. Но тем не менее та цепь случайностей, благодаря которой я могу работать над этой книгой, мне кажется порой фантастической. Известно, что Лаплас на вопрос Наполеона о месте Бога в его космогонической теории ответил весьма лаконично: «Мой император, такая гипотеза мне не потребовалась». Выстраивая тот уникальный ряд событий, который называется прожитым, я вряд ли смог бы принять позицию графа де Лапласа. Впрочем, любое событие как уникальный акт невероятно! Одним словом, я прошел по лезвию – судьба меня хранила «без нянек и месье».
Вот она, частица этой событийной цепи.
Я начал повествование с того, что вспомнил о куске мерзлой глины, который, повредив позвоночник, вероятнее всего, спас мне жизнь, ибо испытывать судьбу заднего стрелка на ИЛе никому долго не удавалось. Произошло, казалось, несчастье, а обернулось оно возможностью прожить долгую жизнь.
А за несколько месяцев до этого произошло нечто подобное. Перед выпуском из Академии имени Жуковского мне предложили лететь в Америку в составе команды специалистов, которые должны были обеспечить поставки авиационной техники по ленд-лизу. Кое-какое знание языков, хорошие отзывы преподавателей и, как ни странно, успехи в спорте – все это оказалось весомым для тех, кому было поручено подобрать команду выпускников Академии. Правда, я не был комсомольцем. Но кто на это смотрел в апреле сорок второго? Предложение было заманчивым, меня все поздравляли, мне завидовали. Но я категорически отказался. Фронт и только фронт! И я получил назначение на Волховский фронт в четырнадцатую воздушную армию в качестве старшего техника эскадрильи по вооружению самолетов.
Этим решением, как оказалось, я тоже сохранил себе жизнь, хотя об этом долго и не догадывался.
«Американская команда» была укомплектована и под руководством некоего полковника благополучно прибыла на западное побережье Соединенных Штатов. Года четыре она работала не за страх, а за совесть. Но дальнейшая ее история трагична. На обратном пути через Аляску и Сибирь во время одной из многочисленных посадок то ли в Магадане, то ли в Хабаровске ее почти в полном составе отправили туда, откуда в те годы люди обычно не возвращались. Кажется, отправили всех, кроме самого полковника, который благополучно вернулся в Москву. Во всяком случае, больше ни о ком из тех «счастливцев» я никогда ничего не слышал. А полковника, по слухам, однажды в конце сороковых годов нашли застреленным в собственной московской квартире.
Война меня щадила несколько раз. Над правым глазом, на три-четыре миллиметра выше глазной впадины, до сих пор видна метка, оставленная каким-то «лесным братом». Эту метку я получил в первых числах мая сорок пятого в глубоком тылу, на летном поле недалеко от города Августов, на границе с Восточной Пруссией. Хотя автоматная пуля и была, вероятно, на излете, но попади она в меня на несколько миллиметров ниже, и книга эта не была бы написана.
Во время войны возникали и другие опасные для моей жизни ситуации, из которых я более или мене успешно выкрутился. Но они носили скорее приключенческий, чем судьбоносный характер и более говорили о пользе, которую приносит юношам занятие настоящим спортом, чем о роли случайности в моей судьбе.
Но один раз действительно случайность в облике лени или недоработки одного из чиновников по-настоящему спасла мне жизнь. Но об этом эпизоде я узнал гораздо позже и совершенно случайно, уже в благополучные пятидесятые годы…
Неразорвавшиеся бомбы и поцелуй Иуды
В 1955 году я был назначен деканом аэромеханического факультета Московского физико-технического института. На этом факультете готовили специалистов для работы в аэрокосмической промышленности. Наши выпускники шли в самые престижные и самые закрытые конструкторские бюро, работа в которых требовала очень хорошей подготовки. Надо сказать, что и учили мы их соответственно, по-настоящему! Если к этому добавить огромный конкурсный отбор, который в те годы был обычным явлением для Физтеха, то имидж нашего выпускника – сочетание способностей и высокого профессионализма – был общепризнанным. В последующие годы я много бывал за границей, где участвовал в бесчисленном количестве семинаров и конференций, читал лекции в престижных университетах, и могу объективно сравнивать уровень западных и наших молодых специалистов. Технические успехи пятидесятых и шестидесятых годов я связываю, прежде всего, с превосходством наших инженерно-технических кадров. Качество подготовки молодых специалистов во многом компенсировало плохую организацию, отраслевой монополизм и лень чиновного аппарата (впрочем, ничуть не меньшую, чем бездарность, с которой мне приходилось сталкиваться в Америке или Франции). И наблюдая все это, не раз думалось: если бы тогда, в пятидесятых годах, весь этот интеллект и всю энергию да в хорошие бы руки…
Быть деканом аэромеха в те годы означало быть причастным к сверхсекретам аэрокосмической, да и ядерной техники. Впрочем, как мы теперь понимаем, настоящей тайной государства в то время были не технические секреты, а затраты на обеспечение коммунистического режима. Для того чтобы иметь право выполнять свои обязанности, я должен был получить соответствующий формальный допуск, который оформлялся органами госбезопасности по представлению администрации.
Необходимые документы МФТИ подготовил, они ушли, куда следует, время шло и… никакого ответа! Я начал работать, а начальство начало беспокоиться, ибо имело место прямое нарушение железного порядка: допуск к работе без оформления нужной формы допуска.
Ректором МФТИ был тогда генерал-лейтенант Петров Иван Федорович – в прошлом матрос, «штурмовавший» Зимний дворец, в прошлом известный летчик, в прошлом начальник ЦАГИ, в прошлом командующий авиацией Северного флота, в прошлом начальник авиации Северного морского пути и прочая и прочая. И отовсюду его снимали. Как-то он мне доверительно сказал (правда, уже после XX съезда): «Все спрашивают, почему меня все-таки ни разу не арестовали? Я и сам этого не понимаю. Вот я и придумал ответ: потому что меня вовремя снимали». При всей его матросской «интеллигентности», при том, что он был истинным сыном своего времени, И. Ф. Петров был абсолютно уважаемым человеком.
Он сделал много хорошего для тех учреждений, которыми руководил – потому его, наверное, и снимали с работы. Так, он вывез ЦАГИ из тесных помещений на улице Радио и создал в Жуковском современный центр авиационной науки (до сих пор принято говорить о «допетровском» и «послепетровском» ЦАГИ). Но главным его достоинством была искренность побуждений, которой люди верили, несмотря на изрядную долю присущей ему крестьянской хитрецы. Он умел подбирать людей и защищать их. Благодаря чему у него было много настоящих, искренних друзей, и многие, многие его вспоминают добрым словом. Будучи начальником ЦАГИ, он, например, на свой страх и риск допустил М. В. Келдыша – будущего президента Академии наук СССР и будущего Главного теоретика советской космической техники – до работы в ЦАГИ, хотя тому, сыну генерала и внуку генерала, в конце тридцатых годов тоже не давали допуска к секретной работе. А вот теперь и я оказался в похожем положении: он на свой страх и риск разрешил мне начать работу без допуска нужной формы, что могло грозить ему самыми разными осложнениями.
Так вот, однажды, когда дальнейшее ожидание могло грозить руководству МФТИ серьезнейшими неприятностями, Иван Федорович сам поехал на Лубянку. Он знал, как и с кем надо разговаривать. Петров получил возможность прочитать мое досье, в котором, по его словам, увидел элементарный донос, донос «особняка», некоего старшего лейтенанта, начальника СМЕРШ того авиационного полка, в котором я прослужил всю войну. Уже не помню его фамилию. Но хорошо помню, как этот «особняк» стремился быть в числе моих друзей. Часто приходил ко мне. Я поил его спиртом, благо этого добра у меня было сколько угодно. Да и закусь у меня водилась – уж очень хозяйственным мужиком был мой старшина.
Будучи инженером полка по вооружению, я, тем не менее, не любил жить вместе с полковым штабом. Устраивался обычно поближе к самолетам вместе со старшиной Елисеевым, бывшим колхозным шофером, мужиком добрым и умельцем на все руки. Он был у меня шофером, писарем и одновременно папой и мамой. Он был ровно в два раза старше меня и, действительно, относился ко мне по-отечески. Иногда забывался и обращался ко мне «сынок». Так вот, Елисеич, как я его называл, терпеть не мог нашего «особняка». «У-у-у, гнида, любит на дармовщину» (выражение «на халяву» тогда еще не использовали). Спирта он не жалел – казенный. Но луковицу и ломоть хлеба на закуску приходилось вытягивать из Елисеева клещами.
«Особняк» никогда не напивался, и мы вели долгие и, вообще говоря, добрые беседы. Он был чудовищно невежествен и с видимым удовольствием и интересом расспрашивал меня, о чем угодно. Говорили мы и о русской истории, и о литературе. Всю войну в моем вещевом мешке вместе с домашним свитером и шерстяными носками лежал томик «Антология русских поэтов», который я купил в городе Троицке Челябинской области перед самым вылетом на фронт. Мы иногда читали что-нибудь вслух. Иногда одно и то же по многу раз. Мы оба очень любили «Вакхическую песнь». Я иногда пробовал что-то сочинять. Мне казалось, что и он тоже: во всяком случае, он хорошо чувствовал музыку русского стиха. Однажды я вернулся с передовой, где целую неделю пробыл в качестве офицера связи нашей авиадивизии. Елисеич был рад моему возвращению, где-то раздобыл банку свиной тушенки, и мы собрались с ним отметить мое благополучное возвращение. И тут в мою землянку ввалился «особняк». В тот вечер его приход не испортил настроения даже Елисееву. Мы тогда, как помню, очень славно выпили. Во время моего дежурства на КП, откуда, если понадобится, я должен был держать связь с авиационным начальством, я написал вот такие стихи:
С утра пушистая зимаОдела праздничным уборомИ лес и поле. Из окнаВидны холмистые просторы.Ковер усыпан серебром,Блестящим радостным огнемБесчисленных песчинок света.И бруствер снегом занесен,И танк, как белая громадаНа минном поле, заснежен.Разрыв последнего снаряда.И снова в мире тишина.Светла, прекрасна и яснаУлыбка зимнего рассвета.«Особняк» был первым и, может быть, единственным человеком, которому я прочитал эти стихи. Он слушал внимательно и, как мне казалось, вполне искренне сказал мне какие-то добрые слова. Я доверял ему. Особенно после того вечера, когда капитан, старший лейтенант и старшина под американскую свиную тушенку выпили хорошую дозу казенного спирта. У меня начали складываться с «особняком» отношения, похожие на дружеские. И я даже говорил моему закадычному другу, отличному летчику и доброму, смелому человеку, старшему лейтенанту Володе Кравченко: вот и «особняки» бывают людьми. Но Володя относился к нему совсем по-другому и не раз говорил: «Не может нормальный парень залезть в шкуру «особняка». Вот потребуют от него процента раскрываемости шпионов, и продаст он тебя за милую душу». Под воздействием таких слов я все-таки немного остерегался неожиданного друга-«особняка», не выкладывая ему все, о чем хотелось поговорить. И, как оказалось, совсем не зря!
Наш полк в 1944 году стал получать трофейные авиабомбы. В отличие от наших, они требовали боковых взрывателей. Немцы использовали электрические взрыватели без ветрянок. У нас их не было – мы должны были использовать механические взрыватели. У таких взрывателей ось ветрянки была перпендикулярной боковой поверхности бомбы. Подобные взрыватели использовались в русской армии в первую мировую войну – это так называемые взрыватели Орановского. На наше счастье оказалось, что на военных складах еще со времен самолета «Илья Муромец» сохранилось довольно много таких взрывателей, и они начали поступать в полки. Но с использованием взрывателей Орановского дело гладко не пошло. Очень часто сброшенные авиабомбы по неизвестной причине не взрывались, хотя сами взрыватели были безусловно исправными.
Начальство заволновалось и начало издавать грозные приказы, в которых вина за отказы, само собой разумеется, приписывалась стрелочникам. В приказах приводились одни и те же аргументы: небрежность в подготовке авиационного оружия, нарушение инструкций по эксплуатации. На бедных оружейников сыпались довольно жесткие наказания. Особенно неистовствовал мой непосредственный начальник, главный инженер по вооружению пятнадцатой воздушной армии полковник Тронза, педантичный жестокий латыш, из тех, которые делали русскую революцию в 1917 году. И вот он добрался до нас. Прилетел однажды в полк на У-2 вместе со своим механиком. Демонстративно при всех снарядил несколько бомб, взлетел на том же У-2 и сбросил их на ближайшем болоте. Все бомбы взорвались!
Тронза публично обвинил меня в предательстве рабоче-крестьянского государства (не Родины, а государства!), отстранил от должности и приказал отдать под суд. Одновременно он сказал, что уже давно собирался прислать нового инженера полка. Каждый знал, чем мне грозит происшедшее: по существу, это был смертный приговор.
Я ничего не мог понять. Мы, готовя бомбы, делали все то же самое, что делали нагрянувший полковник и его механик. Но у нас бомбы почему-то не взрывались! В мучительном поиске решения, от которого зависела моя жизнь, неожиданная помощь пришла от Елисеева. Он сидел в другом конце избы и мрачно смотрел на улицу. Неожиданно он повернулся ко мне с каким-то просветленным лицом: «Товарищ капитан, может все потому, что он бомбил с У-2?» И меня осенило.
Скорость наших самолетов была в пять раз больше скорости знаменитого «кукурузника». Значит, сопротивление воздуха лопастям ветрянки взрывателя будет больше в двадцать пять раз. Значит, нагрузка на ветрянку станет больше тоже в двадцать пять раз. Да такая сила просто согнет ось ветрянки, она ее заклинит. Ветрянка не вывернется, и взрыватель не взведется. Вот и все! Надо только уменьшить нагрузку на лопасти ветрянки. А для этого достаточно кусачками откусить все ее лопасти, кроме двух симметричных. Для того чтобы это понять, не надо было быть инженером.
Позднее за эту догадку меня публично поблагодарит – нет, не полковник Тронза, с ним никогда больше судьба меня не сведет – сам командующий армией генерал-лейтенант Науменко. Предложенный способ «откусывания лишних лопастей» станет широко использоваться и в других полках, а сбрасываемые бомбы перестанут «не взрываться». Но это произойдет несколько позже, а тогда – тогда я без оглядки побежал к командиру полка. Он сразу все понял, крепко выругался, вспомнив и меня, и Тронзу, и наших родителей. Мы мгновенно поехали на летное поле. Я сам подготовил бомбы, дрожащими от волнения руками откусил лишние лопасти, и самолет командира ушел в воздух. И на том же болоте взорвались все шесть бомб!
Когда командир выходил из самолета, неожиданно появился Тронза. Он уже собирался улетать из полка, когда услышал взрывы. Раздался грозный рык: «Подполковник, кто разрешил? Я же отстранил капитана Моисеева. Вы за это ответите!» – и так далее в том же духе. Но все это уже не имело никакого значения!
Так вот, мой «особняк» описал в своем доносе всю эту историю, конечно, без финала, без упоминания о благодарности командарма. Он так же, как и полковник Тронза, называл меня предателем Родины и предлагал незамедлительно арестовать. Но на его рапорте кто-то размашисто и неразборчиво что-то написал, а за непонятными словами стояло «отложить» или «подождать» и не менее неразборчивая подпись. Так этот донос и оказался в моем досье. Ну, а на Лубянке на всякий случай меня решили не допускать до секретной работы.
Когда весной 1946 года я уезжал из действующей армии, где я уже исполнял обязанности инженера авиационной дивизии, «особняк», который тоже поднялся в чинах, пришел меня провожать. Он меня облобызал (я тогда и не знал, что это поцелуй Иуды!) и пожелал всяких благ.
Эпизод, о котором я рассказал, мог легко стоить мне жизни, а искалечил бы ее наверняка. Если бы не подсказка старшины Елисеева, если бы не лень или нерадивость кого-то из начальников моего «особняка»… А может быть, как говорил капитан Кравченко, в дивизионную СМЕРШ не поступило нужной разнарядки на выявление предателей Родины или старая разнарядка была уже выполнена и донос отложили про запас!
Ну, а Ивану Федоровичу Петрову, когда он понял, в чем суть дела, не потребовалось больших усилий, чтобы все поставить на свое место: Сталин уже умер, Берия был расстрелян, и приближался XX съезд партии. Обстановка изменилась коренным образом. Я благополучно получил первую, то есть высшую форму допуска к секретной работе, и даже больше того: у меня никогда не возникало трудностей с совмещением полетов на полигон и командировками за границу.