Фрейзер утверждает, что в силу отсутствия механизмов, способных гарантировать равный доступ, и по причине неустранимого конфликта интересов низшие, субальтерные группы могут и должны создавать собственные анклавы и использовать публичность для разработки локальных символических репертуаров, а также для протестного, провокационного и оспаривающего типа коммуникаций, а не только и не столько для рациональной дискуссии. Ранняя буржуазная публичная сфера по Хабермасу позволяла на равных обсуждать и находить оптимальные решения общезначимых вопросов. Публичная сфера «реально существующих демократий» – это арена противоборства очень разных (хотя уже не противоположных, как в марксизме) интересов и групп, которые находятся в конфликте, требуют перераспределения экономических ресурсов в свою пользу и борются за свой образ жизни и символическое признание. Условия для уважительного рационального обсуждения здесь заведомо не выполняются или объявляются проявлением господства конкретной группы, что диктует необходимость новой нормы дискурсивного поведения, уже не нацеленного на консенсус, но не принимающего прямое насилие и подавление. В данном случае Фрейзер критически обращается к одному из ключевых предположений и проблематичных утверждений в теории раннего Хабермаса[65].
Феминистская рецепция Хабермаса признает принципиальную важность публичной сферы и полемики как основы подлинно демократических сообществ и видит в ней ресурс для достижения политических и социальных целей движения. Но «идеализация» буржуазной маскулинной публичной сферы Нового времени, предполагающая ориентацию на рациональное обсуждение общего интереса, исключающая постановку «частных» вопросов, а также допускающая акцент на достижение консенсуса, оказывается не соответствующей политической повестке феминизма.
Мы могли бы назвать такую интерпретацию публичной сферы легитимацией мирного символического сопротивления в противовес поиску источников консенсуса у Хабермаса. Татьяна Вайзер систематически рассматривает этот тип аргументации, сформировавшийся в ответ раннему Хабермасу, как теории значимого диссенсуса[66], изучая работы Нэнси Фрейзер, Шанталь Муфф и Айрис Марион Янг[67]. В своей теории права как моральной сферы Хабермас по-своему интегрирует антагонистический плюрализм частных публичных сфер с центральной ролью либеральной публичной сферы, находящейся в сердце общественных коммуникаций и способствующей переводу общественного мнения в политические и административные решения[68]. Фрейзер в целом поддерживает идею медиирующей центральной инстанции подобного рода, но Муфф, Макинтайр, Бенхабиб и Янг ставят под вопрос и гносеологические основания предполагаемого универсального, рационального и культурно нейтрального способа приходить к согласию по вопросам общежития в современном гетерогенном мультикультурном контексте. Они подчеркивают принципиальную невозможность или манипулятивный характер любой якобы независимой площадки, стилистики и процедуры обсуждения, включая саму гегемоническую природу «рациональности», лежащей в основе проекта Хабермаса, с одной стороны, и онтологический статус различий, страстей и плюральности, с другой стороны. Янг, одна из критиков идеологии рационализма в публичной сфере, подчеркивает важность различных форм публичной коммуникации, включая ее эмоциональные и символические аспекты[69]. В этом смысле результат самой этой полемики на настоящий момент ближе к диссенсусу со взаимно проясненными философскими основаниями.
II. Режимы публичности, или Что дает словам вес
В нашем сборнике большинство авторов можно отнести к тому типу последователей-и-критиков Хабермаса, кто применяет и адаптирует «идеальную» буржуазную модель публичной сферы к различным историческим периодам и анализирует эмпирические кейсы на фоне этой нормативной модели (как поддерживающие ее или противоречащие ей). При этом нам кажется важным, следуя оригинальному ходу раннего Хабермаса, вернуться к переосмыслению политической философии публичности на основе и после анализа отечественного исторического материала. Мы хотим продолжить ревизию исследовательских инструментов истории публичности, а также возможности их интеграции с хорошо известными методами анализа общественных языков (идиом), дискурса и авторских высказываний. В сборнике представлены первые результаты взаимодействия двух методологических перспектив в изучении интеллектуальной истории России:
1) анализа публичной сферы и режимов публичности, понятых не в нормативном, но в историографическом смысле как условий политической значимости публичной речи (Хабермас);
2) анализа речевых актов мыслителей и политиков в контексте и исследование эволюции общественно-политических языков (Кв. Скиннер, Дж. Покок).
Что содержательно нового дает первая перспектива и сочетание этих двух дисциплинарных полей для исследований в жанре русской интеллектуальной истории? Основное преимущество подобной оптики связано с возможностью рассматривать как значения конкретных высказываний, реконструируемых в рамках аналитического подхода к языку и речи, так и эволюцию политической значимости (удельного веса) высказываний, которую легче осмыслить в рамках «континентальной» теории и философии публичности. Анализ политического контекста и конвенционального языка, на котором автор обращается к аудитории со своим сообщением, дает ответ на вопрос о его значении, смысле. Однако в одно время публичные высказывания имеют большой резонанс и могут превратить Генеральные штаты в Национальную ассамблею или гласность в свободу слова, а в другое время большинство полемических текстов и речей оставляет аудиторию равнодушной или сталкивается с цензурой и давлением властей, менее склонных к терпимости и менее уверенных в силе своей армии, чем Фридрих Великий. Стремясь понять политический вес или значимость конкретного высказывания, мы предлагаем анализировать социальную позицию автора и локальный режим публичности в конкретную эпоху и в заданном общественном пространстве.
Упрощенно мы можем представить следующую схему: а) господствующий подход к интеллектуальной истории, включая методы Кембриджской школы, ориентирован на понимание значений конкретных текстов в их языковом контексте; б) постмарксистская социальная история дискурса обращает внимание на структурные условия значимости публичных и/или частных высказываний и на изменения этих условий; в) мы предлагаем в исследовании конкретных кейсов совмещать две логики, что особенно важно для понимания динамических процессов, когда в исторически коротком времени меняются и значение, и значимость текстов и высказываний. В этих случаях, строго говоря, невозможно восстановить значение текста без анализа изменения значимости или статуса высказывания. При этом отдельные ключевые высказывания и тексты могут в свою очередь менять условия или воздействовать на условия значимости некоторых других или даже всех последующих высказываний.
Эта методологическая перспектива помогает историкам публичной культуры ответить на вопрос: при каких условиях слова и дебаты обретают политический вес и значимость, становятся социально-политическими орудиями и действиями, а когда слова и дебаты оказываются бессильны или неслышны для других сограждан? В терминах позднего Хабермаса это также и вопрос о том, при каких условиях речевые действия создают «коммуникативную власть». В каком случае они становятся инструментом властных отношений или репрезентации, а в каких действительно создают новую ткань коммуникативной власти? Когда публичная речь как жанр девальвируется и теряет значимость, способность «производить»? Какова социальная структура публичных коммуникаций, которая обеспечивает или ограничивает содержательную публичную дискуссию как способ ненасильственного достижения согласия (коммуникативного или аккламационного)? Разные версии и «пропорции» в интеграции двух подходов – анализ речевых актов и анализ режимов публичности – представлены в части статей сборника на материалах российской истории XVIII–XXI веков.
Во многом сходную перспективу, включающую проблематизацию публичной сферы и статуса политической речи, предложил Роже Шартье в полемике с Китом Майклом Бейкером о методике исследования истории Французской революции[70]. В революционный период речь становится политическим действием не только в силу ее универсальных антропологических характеристик, но и из‐за предшествующих или актуальных изменений социальной и материальной инфраструктуры, которая создает поле коммуникации и придает высказываниям значимость или вес[71]. Отечественный опыт содержит важное для континентальной традиции интеллектуальной и политической истории измерение, связанное с тем, что мы можем обозначить как меняющийся в Новое время статус публичного высказывания.
Во Франции, Германии и России публичная речь в Новое время становится политической. Великая французская революция и очерченный Райнхартом Козеллеком период Sattelzeit по-своему воплощают относительно недавние разрывы в политических и социальных институтах и модусах коммуникации во Франции и Германии. Эти два разных по содержанию и по длительности периода трансформации задали сходные базовые метафоры радикального обновления или смены эпох как рамки для научного исторического нарратива. Для понимания социально-политического и исторического контекста интеллектуальной истории в России ближе континентальная традиция с ее вниманием к качественным изменениям и разрывам в политической и интеллектуальной традиции и особенно новому модерному статусу публичной речи. Напротив, в Британии и США для исследователей раннего и позднего Нового времени речь идет не столько о появлении радикально нового, сколько о достаточно долгой эволюции или даже о восстановлении моделей добродетельного правления и обычаев недавнего или далекого прошлого.
Англоязычная традиция интеллектуальной истории исходит из презумпции, что режим коммуникации, в котором мыслители, политики и публицисты ведут полемику, по умолчанию задан и существенно не меняется во времени. Для Скиннера, Покока или Мартина ван Гелдерена интеллектуальная коммуникация между мыслителями, полемизирующими с помощью текстов, почти не зависит от наличия или отсутствия цензуры, появления печатного станка, степени публичности или места говорящего в политической иерархии. Внимание англоязычных исследователей в большей мере сосредоточено на интеллектуальных и языковых ходах и значении текстов, а не на изменениях значимости высказываний и анализе политико-экономических условий, в которых публичная речь меняет свою значимость или статус. В упомянутой выше полемике Бейкера и Шартье два исследователя почти идеально олицетворяют разные взгляды на один и тот же предмет (Французскую революцию). Британско-американский ученый утверждает приоритет чисто лингвистического определения политики как дискурса, перформативно постулирующего или опровергающего конкретные решения или авторитет других акторов. Французский историк указывает на фундаментальную важность меняющихся практик и социальных структур, в которые включены говорящие и их слушатели. Только при определенных социальных условиях дискурс становится эффективным политическим действием.
Здесь уместно вспомнить модель студенческого спора в Оксфорде или Кембридже (или схоластического спора, упоминаемого Хабермасом), где предположительно равные по статусу и уровню образования молодые аристократы разделяют общие представления о правилах ведения осмысленной интеллектуальной дискуссии, хорошо понимают выпады друг друга и стараются сделать оригинальный ход, который было бы трудно отразить оппоненту. Речь идет об умственном фехтовании с соблюдением правил и своеобразной хореографии. Скиннеровское абстрагирование от медийного контекста и социально-политических различий статусов участников в пользу чисто языковой и интеллектуальной игры в данном случае отчасти оправданно, а отчасти незаметно для себя воспроизводит социальную модель подготовки политической элиты в ведущих британских университетах[72]. В этой традиции перформативность и политическая эффективность речи приписываются ее антропологической природе, которая не требует социального медиума. Подобное отождествление речи и социального действия представляется нам эвристическим для изучения сложившихся традиций политической философии, но оно становится слишком сильным упрощением при переносе в отечественный контекст. Здесь понимание того, что сказано, важно дополнить пониманием того, в какой ситуации, кем и кому это говорится.
Взгляд раннего Хабермаса предполагает, что политико-экономическая динамика и социальная структура коммуникаций меняют характер действий, которые в принципе можно совершить с помощью публичной письменной или устной речи. Впрочем, в более поздних теоретических работах Хабермас интегрирует аналитическую перспективу Джона Остина и существенно меньший акцент делает на социально-экономические условия и задаваемые ими ограничения или возможности. Вопреки направлению эволюции немецкого философа, нам кажется важным восстановить исходный вопрос о связи социальных условий и перформативного характера речи конкретных авторов/акторов. Исследование публичной сферы и меняющихся режимов публичности дает возможные инструменты для дальнейших разысканий в этой области.
Мы заимствуем понятие «режим публичности» у американских специалистов по урбанистике и публичной сфере, для которых были важны вопросы ограничения реального и символического доступа к публичному городскому пространству[73]. В применении к российскому контексту оно помогает осмыслить пластичность исторической ткани, с которой мы имеем дело как исследователи. Как можно определить режимы публичности? Режимы публичности задают конвенции и правила публичных высказываний в различных жанрах, а также рамки возможных реакций на политическую речь, художественные или публицистические произведения. В зависимости от режима публичности реакция может представлять собой а) полемический ответ; б) цензуру, репрессии, санкции; либо, напротив, в) равнодушное или даже снисходительное отсутствие реакции на высказывание. Опираясь на исходную историческую реконструкцию Хабермаса и последующие критические исследования историков публичности, мы можем выделить несколько характеристик, которые вместе способны дать нам представление о национальных и локальных режимах публичности:
1) формальные и неформальные механизмы ограничения и предоставления доступа к публичной речи или демонстрации художественных высказываний на различных площадках и соответствующие ограничения;
2) иерархия (формальная или неформальная), неравная значимость высказываний разных акторов в зависимости от должности, статуса, сословия, образования, пола и т. п.;
3) механизмы цензуры, регламенты, уставы и сложившиеся конвенции и правила, регулирующие публичные высказывания (и, соответственно, санкции за их нарушение) в диапазоне от идеологического дискурса до художественных произведений;
4) практики, формы, жанры и материальная инфраструктура публичной коммуникации: трактаты, памфлеты, «толстые» журналы, газеты, открытые письма, выставочные залы, литературная и художественная критика, салонные разговоры, беседы на кухне или в кофейне, ток-шоу на телевидении, соцсети и т. п.;
5) организации или институты, обеспечивающие сферу полемики и принятия решений, обязательных для участников (клубы, парламенты, масонские ложи, суды, университеты и др.);
6) господствующие представления о допустимых источниках и способах производства нормативных утверждений и авторитетных публичных высказываний: эпистемология, ценности, канон в политической философии или в искусстве;
7) социально-экономические, юридические и политические основания для самостоятельности (зависимости) агентов, участвующих в публичной коммуникации.
По сути, в данном перечне мы разворачиваем в аналитический континуум и ценностно нейтрализуем те факторы и обстоятельства, которые у Хабермаса и ряда историков служили основаниями для нормативного истолкования или критики буржуазной и массмедийной публичной сферы как целостной системы. Почти в каждом исследовании сборника мы можем говорить о конкретном режиме публичности и об эффектах публичности, т. е. о механизмах влияния или воздействия одних акторов на других с помощью публичных высказываний. В ряде работ сборника мы также имеем дело непосредственно с дискуссиями, полемикой или с их имитацией.
Важной особенностью истории публичности в России оказывается резкость переходов и относительно частая смена режимов публичности, которые в критические периоды могут изменяться по несколько раз в течение пяти лет. Например, и степень свободы, и политическая значимость публичных высказываний в нашей стране ощутимо и нелинейно увеличивались и уменьшались в 1820‐е, 1860‐е, 1900‐е, 1920‐е, 1980‐е и 2010‐е годы[74]. Мы можем, в частности, проследить эти флуктуации на примере внедрения стенографии с 1860‐х по 1900‐е годы с целью публикации речей в судах, публичных лекториях, земствах и, наконец, в стенах Государственной думы (см. статью Стивена Ловелла в этом сборнике). Новая технология быстрой записи, позволявшая фиксировать и распространять любую устную речь, по-разному воздействовала на структуру коммуникаций в зависимости от регулярно менявшейся позиции трех императоров и других политических акторов в отношении гласности и публичности. Напротив, характер публичной сферы Хабермаса в исходной формулировке предполагал скорее долгосрочное и в целом последовательное изменение, связанное со сменой социальных формаций более высокого порядка (репрезентативная – феодализм, буржуазная – промышленный капитализм, массмедийная – поздний капитализм в марксистской версии и переход от властной иерархии к коммуникативному разуму в своей оригинальной теории эволюции)[75].
Стремясь осмыслить российскую историю публичных дебатов, мы можем анализировать как долгосрочные социальные структуры коммуникаций (Ю. Хабермас, Р. Шартье), так и резкие, стремительные изменения в формах политической активности (М. Добри[76]). Революционные трансформации режима публичности иногда ускоряются под воздействием высказываний малоизвестных и «слабых» акторов, как мы покажем это на примере знаменитого письма Нины Андреевой (см. статью Тимура Атнашева в этом сборнике). Полемический текст простой преподавательницы химии несколько раз за короткое время менял свою значимость в диапазоне от безвестного «письма в редакцию» до «манифеста антиперестроечных сил». При этом его содержание, по словам генерального секретаря ЦК КПСС, адресата письма и одного из главных протагонистов – участников драмы, не имело для него «никакого значения»; важным было отсутствие консолидированной оппозиции его курсу среди членов Политбюро. Именно в этих терминах М. С. Горбачев предъявил обвинение членам Политбюро. Необычная реакция советского реформатора и его соратников на этот кризис несколько раз меняла общественное восприятие уже напечатанного текста, а затем изменила и режим публичности в стране. От управляемой гласности СССР перешел к режиму лавинообразно нарастающей свободы слова.
Напротив, резкое изменение как социально-политического контекста, так и режима публичности в момент публикации по сравнению с контекстом, в котором текст был исходно создан, также может порождать мощные и непредсказуемые для участников эффекты публичности. Этот сдвиг между контекстом написания и контекстом публикации изменил значение и многократно усилил значимость высказывания, как это произошло с публикацией первого «Философического письма» П. Я. Чаадаева[77]. Высказывание на французском языке, выдержанное в риторике салонного остроумного разговора о политике и историософии, становится радикальным и скандальным политическим высказыванием после перевода на русский язык и публикации в подцензурном журнале.
Наш подход позволяет лучше увидеть множественность и различия режимов публичности, которые могут не только сменяться, но и сосуществовать внутри одного политического сообщества. Точная реконструкция правил коммуникаций в рамках придворного этикета и представлений о них Н. М. Карамзина позволяет увидеть, как текст записки «О древней и новой России» стал острой политической репликой вопреки намерениям ее автора (см. статью Михаила Велижева). Сам статус придворного историографа Александра I сигнализировал скорее о репрезентативном характере публичной сферы в этот период, хотя «общественное мнение» уже становится объектом раздражения или внимания высших сановников и двора. Действительно, в начале XIX века представление об общественном мнении уже было частью политической повестки при принятии решений высшей бюрократией, хотя, безусловно, и не определяло их (см. статью Виктории Фреде). Одновременно подготовка амбициозных либеральных реформ в начале правления императора Александра I намеренно осуществлялась Негласным комитетом в режиме максимальной секретности. Молодые избранные соратники монарха считали себя носителями уникальных нравственных качеств, которые позволяли им честно обсуждать и принимать проекты реформ, пренебрегая мнением публики, с их точки зрения слишком непросвещенной и своекорыстной. Напротив, лишившись привилегированного доступа к трону, бывшие члены комитета стали благосклонно ссылаться на критические суждения «общественного мнения» в отношении решений монарха и высшей бюрократии. Общественное (или «общее») мнение в этот период, очевидно, уже существует как понятие и как слабый фактор влияния, но проигрывает по значимости отношениям внутри императорского двора.
Казнь и ссылка декабристов становятся одним из катализаторов долгосрочных процессов формирования официальной и субнациональных публичных сфер в городах Сибири, вводя новые практики литературных вечеров, чтения книг и публицистической полемики (см. статью Александра Коробейникова). В 1840–1860‐е годы на этой почве возникает своеобразная «подпольная» публичная сфера, которая благодаря сибирским студентам затем оказывает влияние и на общественную жизнь в Петербурге. В самом начале ХХ века частичная либерализация политической сферы, при сохранении цензуры и большого количества подпольных движений, создала условия для частно-государственных инициатив, воздействовавших как на общественное мнение, так и на внешнюю политику Российской империи. Русско-галицкое общество, созданное представителями академического мира, чиновничества, духовенства и дворянства, на протяжении более десяти лет утверждало важность польско-украинской Галиции с центром во Львове как «исконно русской» земли (см. статью Джованни Савино). Русская национальная и панславистская общественная повестка следовала в кильватере официальной линии, но речь шла об относительно автономном проекте группы интеллектуалов, активно использовавших журнальную публицистику.
Советская история дает примеры разительного контраста и сосуществования принципиально разных типов публичной коммуникации в одном политическом режиме. Так, многочисленные письменные жалобы рабочих и репортажи рабкоров, ставшие частью целенаправленной управленческой модели гласного давления на руководство заводов и городские власти в индустриальных городах в 1920–1930‐е годы «снизу вверх» для исправления реальных проблем, сосуществуют с совершенно иначе устроенной центральной публичной сферой, основанной на односторонней пропаганде, цензуре и массовых репрессиях в модели «сверху вниз» (см. статью Константина Бугрова).
Понятие режима также подчеркивает рукотворный и даже манипулятивный характер ограничений и институтов публичной коммуникации, которые могут вводиться или отменяться теми, кто контролирует правила высказываний и доступ к конкретному форуму, включая как официальных лиц, так и относительно независимых игроков. Эта логика относится к приведенному выше примеру особого режима публичности в местных газетах в индустриальных городах (режим, заданный сверху, но использующий низовую критику и формирующий честную журналистику). Впрочем, ее можно использовать и при интерпретации процессов, приведших к возникновению относительно защищенных пространств художественного самовыражения в последние десятилетия существования Российской империи и в позднем СССР.
Конечно, применительно к позднему СССР и к предшествующим периодам русской истории мы не можем говорить о «буржуазной публичной сфере», которая предполагает содержательные и гласные дебаты граждан об общем для них интересе и приводит к политически значимому и консолидированному (по самым важным вопросам) общественному мнению. Для адекватного взгляда на советскую историю публичности в целом важен как анализ механизмов официальной пропаганды и контроля за любыми публичными высказываниями сверху в сочетании с «низовыми» стратегиями освоения дискурса или ухода в ритуал, так и настойчивое стремление самостоятельных акторов к творческому самовыражению и их намерение прямо и косвенно воздействовать друг на друга в «горизонтальной» плоскости, используя эффекты публичности.