Таким образом, по словам Сербиновича, Карамзин просил возвратить ему текст в тот момент, когда его разговор с монархом был окончен, равно как и подошло к концу пребывание Александра в Твери. Однако Погодин в своем труде перенес время разговора на более поздний срок: словосочетание «оставляя Тверь» означает, что вопрос о судьбе записки Карамзин задал уже после того, как император уехал в столицу, а не прежде этого момента, как указывал Сербинович. За счет временнóго смещения Погодин достигал важной для него цели – убедить читателя, будто Карамзин предполагал, что его записка может быть прочтена царем в одиночестве вслед за спорами в салоне Екатерины Павловны. Интерпретация Сербиновича полностью исключала эту версию.
Надо заметить, впрочем, что и сам Погодин испытывал некоторые сомнения в правдоподобности собственного истолкования событий. Об этом свидетельствуют документы, отложившиеся в архиве историка и созданные в период работы над биографией Карамзина. Среди черновиков второй части текста сохранился отдельный лист с записью о том, как трактат «О древней и новой России» достиг Петербурга. Погодин сравнивал две возможности: а) К. И. Арсеньев нашел рукопись трактата, разбирая бумаги умершего в 1834 году А. А. Аракчеева, и б) записка оказалась в столице благодаря бывшему кабинет-секретарю герцога Ольденбургского И. М. Борну, вернувшемуся в Россию в начале 1830‐х годов и привезшему с собой рукопись. Первую версию Погодин по ряду причин решительно отводил, а затем замечал:
Теперь остается вопрос: подлинная ли Записка была в руках Г. Борна, или только снятая им копия. В первом случае все наши предположения разлетаются в прах: записка не была отдаваема в руки Государя, Государь не читал ее, не имел случая рассердиться на Карамзина, Аракчеев не читал ее, – и ларчик открывается просто, прозаически: Великая княгиня побоялась представить записку государю, и оставила ее в своих бумагах, под красным сукном, откуда она досталась в руки, как куриоз, к ее секретарю, который показал ее под тайною своему товарищу. Грустное впечатление произведет такая история гениального, сердечного, благородного труда. А как было разыгралось наше воображение. Вот как сочиняется история[117].
КАРАМЗИН КАК ИСТОРИОГРАФ: ДОЛЖНОСТЬ И ПАТРОНАЖЕсли переформулировать основные доводы оппонентов в контексте различных логик политического и социального действия, то получится, что в лотмановской версии Карамзин (в частности, как историограф) сознательно нарушил правила придворного этикета, обнаружив гражданскую независимость и решимость обратиться к царю, с которым он к тому моменту был едва знаком[118], а с точки зрения Зорина, он, напротив, предпочитал действовать в рамках системы патронажных отношений, связывавших его с монархом, и сожалел поэтому о внезапной и не зависевшей от него смене социального паттерна.
К 1811 году отношения между Карамзиным и Александром I регламентировались конвенциями, вступившими в силу в конце 1803 года, когда Карамзин был назначен официальным историографом. О. Ранум, изучавший воздействие специфической конфигурации социальных норм на идеологические и научные стратегии королевских историков во Франции XVII века, заметил:
Назначение историографом Франции (historiographe de France) или королевским историографом (historiographe du roi) означало, что король удостаивает подданного чести, жалует ему достоинство и титул. Подобно другим титулам, он становился частью имени писателя или его публичной идентичности. ‹…› Должность королевского историографа сделала узы службы и преданность более явственными, чем связи, которые обычно формируются между представителями власти и авторами в ХХ веке. Как бы то ни было, чрезвычайно трудно провести демаркационную линию, отделявшую следствия зависимости от идеологической позиции в историографии. ‹…› Королевский историограф обязан был угодить своему покровителю-королю или канцлеру – если они удосуживались обратить внимание на его труд – и не обидеть при этом видных дворян и служителей церкви[119].
Позицию Карамзина трудно рассматривать вне сети социальных связей, в которой он находился, будучи историографом, и вне специфических особенностей публичного пространства, внутри которого в России того времени происходило обсуждение политических аргументов.
Прежде всего отметим, что независимость сочинителя «Истории государства Российского», о которой писал Лотман, в известной степени была относительной. 30 октября 1803 года Карамзин, благодаря протекции попечителя Московского учебного округа М. Н. Муравьева, стал официальным историографом империи[120]. Процедура назначения соответствовала принятому порядку – таким же образом, через посредство близкого ко двору «патрона» и одновременно ученого-историка (Г. Ф. Миллера), официальным историографом весной 1767 года был сделан М. М. Щербатов[121]. Как и Щербатову[122], Карамзину предоставили эксклюзивный доступ в государственные и церковные архивы[123], а исторические материалы и сочинения печатали за счет казны[124]. И Щербатов, и Карамзин поднялись в табели о рангах: в 1767 году Щербатов обрел придворный чин камер-юнкера[125], в 1804 году Карамзин «был пожалован из отставных поручиков сразу в надворные советники», тем самым ему открывалась «возможность получения очередных чинов и в будущем»[126].
Разница, впрочем, состояла в том, что Щербатов параллельно с историческими штудиями занимался государственной службой, как депутат Уложенной комиссии от Ярославской губернии участвуя в работе комиссии над сочинением проекта нового Уложения и с осени 1767 года занимая видное положение в Частной комиссии о среднем роде людей[127]. Екатерина II лично знала Щербатова, входившего в число ее активных сотрудников. Позиция Карамзина оказалась иной: он получил место историографа фактически «анонимно». Не будучи придворным или государственным человеком, он познакомился с Александром I через несколько лет после назначения. Более того, Карамзин до 1803 года не имел никакого отношения и к академической науке. Как пишет В. П. Козлов, определение Карамзина историографом стало возможно в результате кризиса традиционных институций, занимавшихся историей: «Это назначение Карамзина в тот момент, когда в Академии наук был восстановлен исторический разряд, а в Российской академии вынашивались планы исторических разысканий, означало признание неэффективности организации исторической науки на базе двух академий»[128].
Не вполне понятно, впрочем, получали ли Щербатов и Карамзин денежное вспомоществование за свои исторические труды. Неустойчивое финансовое положение Карамзина, по его собственному признанию в письме к М. Н. Муравьеву от 28 сентября 1803 года, обусловило запрос на государственную пенсию («Могу и хочу писать Историю, которая не требует поспешной и срочной работы; но еще не имею способа жить без большой нужды»[129]). Согласно указу от 31 октября 1803 года, Карамзину причиталось 2000 рублей ежегодного дохода[130]. Впрочем, В. Ю. Афиани и В. П. Козлов подчеркивают, что неизвестно, получал ли на самом деле Карамзин эти деньги, поскольку сам он в письме Николаю I от 22 марта 1826 года это отрицал, утверждая, что пенсия в 2000 рублей стала следствием другой аффилиации – университетской[131]. Как бы то ни было, свидетельства Карамзина начала 1800‐х и середины 1820‐х годов решительно расходятся: первые фиксируют повышенное внимание историографа к экономической стороне вопроса и откровенные просьбы о регулярной финансовой помощи, вторые, напротив, рисуют образ независимого ученого, никак не связанного с государством (кроме 60 тысяч рублей, выделенных на напечатание «Истории» в 1816 году).
Афиани и Козлов отмечают, что указ 1803 года «конституировал общественный, а не должностной статус Карамзина как историографа», в то время как «его место в системе государственной службы оставалось неясным». Указ 1804 года о чине надворного советника сделал ситуацию более прозрачной[132]. В любом случае положение Карамзина оказывалось достаточно привилегированным: он обладал «монопольным правом на создание и публикацию обобщающего труда по истории России»[133], получил уникальный доступ к историческим документам, новый чин и, вероятно, ежегодную пенсию, позволявшую ему оставить издательские занятия по журналу «Вестник Европы». При этом указы Александра «никак не регламентировали должностных обязанностей историографа»: ему не вменялись точные сроки сдачи в печать томов «Истории», более того, он даже не должен был отчитываться в своей деятельности – Карамзин составлял соответствующие бумаги и отправлял их статс-секретарям исключительно по собственной инициативе, считая написание русской истории важным государственным делом[134].
В письме к Муравьеву от 28 сентября 1803 года Карамзин вспоминал о назначении в 1772 году королевским историографом Франции Ж.-Ф. Мармонтеля: «Во Франции, богатой талантами, сделали некогда Мармонтеля историографом и давали ему пенсию, хотя он и не писал истории: у нас в России, как вам известно, не много истинных авторов»[135]. Карамзин мог ссылаться на опыт Мармонтеля, в частности опираясь на посмертно изданные в 1800 году воспоминания французского философа и писателя. В мемуарах Мармонтель описывал все тот же социальный паттерн: он стал историографом благодаря «милости» («grâce» и «faveur»), покровительству влиятельного патрона (герцога д’ Эгийона) и собственным талантам литератора («homme de lettres»)[136]. Кроме того, Мармонтель получал особую сумму денег[137] и пользовался доступом к историческим документам[138].
Французский контекст, о котором пишет О. Ранум, следовательно, был Карамзину так или иначе известен. Официальный историограф, напомним тезис Ранума, осознавал себя прежде всего включенным в систему патронажных отношений и ориентировал как собственное публичное поведение, так и риторику исторических сочинений на принятые в этой сфере нормы. Ранум отмечает, что европейские историографы, начиная с Д. Юма и Вольтера[139], своим успехом были обязаны уже не столько патронажным сетям, сколько популярности у читающей публики: «доход от книжных продаж заменил собой [получаемые от патрона] пенсии»[140]. Карамзин двигался в обратном направлении: от стремления получить прибыль с собственных интеллектуальных проектов, рассчитанных на книжный рынок (в частности, от успешного «Вестника Европы»)[141], к жизни на пособие, обеспеченное государством в обмен на службу – в качестве официального историографа империи[142]. Более того, по мнению Карамзина, именно успех у читателей и профессиональных литераторов в России и Европе делал его самым лучшим кандидатом в историографы[143]. Первоначально при посредничестве Муравьева он просил у императора денежной помощи лишь на пять-шесть лет, полагая, что затем «написанная история и публика не оставили бы меня в нужде»[144].
Погодин в своих «Материалах для биографии» реконструировал эмоциональное состояние Карамзина во время поездки в Тверь в 1811 году. Он предположил, что в общении с монархом историограф «открывал свою душу», не думая о последствиях собственных шагов, «смотря на дело с одной стороны – отвлеченной, идеальной, пиитической»[145]. Выехав же из Твери, Карамзин утратил былой настрой и задумался о «деле» со стороны «материальной, житейской, прозаической»: «Негодование Государя, от которого зависела его судьба, судьба его семейства, его Истории, должно было тревожить его»[146]. Вывод Погодина вполне основателен, однако он, как и конструкция «эмоционального переключения» в целом, слабо соотносится с якобы настойчивым стремлением Карамзина во что бы то ни стало познакомить императора с текстом откровенно крамольного трактата.
Карамзин идентифицировал себя со своим статусом и ценил его, именно поэтому он, в частности, просил в 1804 году Муравьева доложить императору о необходимости «утвердить» позицию историографа в «порядке государственных чинов», уравняв его с профессорским званием[147]. Занятия «Историей» Карамзин, его современники и потомки достаточно последовательно интерпретировали с помощью терминов «милость» и «покровительство», отсылавших к условностям патронажной системы отношений[148]. В марте 1811 года у Карамзина наконец появилась возможность оправдать собственное возвышение в разговоре с главным бенефициаром – императором Александром I[149]. Не следует забывать и о том, что благонадежность историографа в этот момент энергично оспаривалась П. И. Голенищевым-Кутузовым, «а в феврале 1811 года, за месяц до встречи с Карамзиным, Александр получил другой донос – более серьезный – о том, что историограф якобы имел связь с французским шпионом, неким шевалье де Месанс, незадолго до этого побывавшим в Москве»[150], о чем историограф знал от И. И. Дмитриева.
Возвращаясь к сюжету с погодинской биографией и воспоминаниями Сербиновича, заметим, что поздние высказывания Карамзина не могут, конечно, служить доказательством того, что и в момент совершения действия он придерживался тех же воззрений. Вместе с тем сам текст записки во многом работает на версию о ее полностью конфиденциальном характере. Столь резкий по интонации и выводам трактат контрастировал со стилистическими и риторическими нормами жанра особых записок на имя императора, принятыми в придворной среде (см., например, другой текст, вышедший из тверского салона Екатерины Павловны в 1811 году, – «Записку о мартинистах» Ф. В. Ростопчина, устроенную иначе, или «Четыре главы о России» Ж. де Местра, которые были непосредственно заказаны монархом[151]). Традиционно тексты, критически осмыслявшие актуальную политическую реальность, – например, знаменитый трактат Щербатова «О повреждении нравов в России» – сохранялись в рукописях и могли циркулировать в ограниченном числе копий и ни в коем случае не предназначались для публикации или тем более ознакомления с их содержанием самого монарха. Именно резкий критический тон записки, а не ее консервативное содержание или факт прочтения царем составляет суть корректно поставленного исторического вопроса о значении текста для эпохи, его породившей. Историограф с предельной откровенностью говорил о «табуированных» в окружении монарха темах – например, о правлении Павла и его убийстве (к тому же в дни десятилетней годовщины этого события)[152]
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Сноски
1
Исследование осуществлено в рамках подготовки НИР РАНХиГС «Политическая философия публичной сферы: субъекты и режимы коммуникации» в 2020 году.
2
Исследование осуществлено в рамках Программы фундаментальных исследований НИУ ВШЭ в 2021 году.
3
Здесь и далее мы неоднократно обращаемся к и полемизируем с отдельными статьями и общей повесткой сборника: «Синдром публичной немоты». История и современные практики публичных дебатов в России / под ред. Н. Б. Вахтина, Б. М. Фирсова. М.: Новое литературное обозрение, 2017.
4
О том, как быстро оптимистические ожидания, связанные с гласностью и демократизацией, сменялись ощущением тупика, в частности свидетельствуют названия сборников публицистических статей во влиятельной серии «Перестройка: гласность, демократия, социализм». Серия выходила с 1988 года, и титулы сборников отражали настроение издателей («Иного не дано», «Через тернии», «Пульс реформ»). Одна из последних книг, вышедшая в 1991 году, называлась «Погружение в трясину»: Погружение в трясину: сборник / под ред. Т. А. Ноткиной. М.: Прогресс, 1991.
5
В качестве примера взвешенной и обоснованной интерпретации такого типа мы можем привести сборник «Публичная политика в России», подготовленный Горбачев-Фондом совместно с Университетом Калгари в 2005 году. В теоретической статье, открывающей книгу, Ю. Красин ставил вопрос об угрозе дальнейшего неуклонного «сжатия [публичной сферы] подобно шагреневой коже, освобождающей пространство для автократической политики». Ключевую проблему современной России Красин обозначил следующим образом: как воссоздать государство, не усиливая авторитаризм? Заключительный диагноз скорее пессимистичен: «Публичная сфера современного российского общества пока находится в начальной стадии становления. Она не консолидирована на общенациональном уровне, разделена на слабо связанные между собой звенья. Она деформирована под прессом корпоративных интересов государственной бюрократии и олигархического капитала и ее собственное влияние на государственную политику весьма ограничено». См.: Красин Ю. Публичная сфера и публичная политика в российском измерении // Публичная политика в России. М.: Альпина Бизнес Букс, 2005. С. 15–32. Ср.: «…В результате политических реформ, проводившихся под лозунгом укрепления государства, произошла трансформация партийной и избирательной систем, усилилась зависимость парламента от исполнительной власти… результатом предпринятых мер стало сокращение числа площадок, на которых могут публично обсуждаться и оспариваться альтернативные политические проекты» (Малинова О. Изменение институциональных условий производства и конкуренции политических идей в России: от 1990‐х к 2010‐м // Публичная сфера: Теория, методология, кейс стади / под ред. Е. Ярской-Смирновой, П. Романова. М.: ООО «Вариант», ЦСПГИ, 2013. С. 65).
6
Сам Б. Грызлов не произносил этой фразы, но более пространно высказался в сходном смысле. Емкая формулировка была приписана ему журналистами и получила широкое хождение, как представляется, в силу того, что сигнализировала о снижении уровня полемики и конкуренции в парламенте Российской Федерации. Мы благодарны Олегу Никишкину за комментарии к тексту статьи в целом и за внимание к этому моменту в частности.
7
Habermas J. Strukturwandel der Öffentlichkeit. Untersuchungen zu einer Kategorie der bürgerlichen Gesellschaft. Berlin: Neuwied, 1962.
8
Так характеризует Юргена Хабермаса в связи с его девяностолетним юбилеем одно из известных книжных обозрений в США, в частности описывая, как три тысячи американских ученых в течение пятнадцати минут аплодировали после лекции немецкого мыслителя об интеллектуальных истоках собственной философии в текстах Канта, Гегеля и Маркса (2019). См.: Mendieta E. The Unfinished Project of the Enlightenment: Jürgen Habermas at 90 // Los Angeles Review of Books. 11.08.2019. https://lareviewofbooks.org/article/unfinished-project-enlightenment-jurgen-habermas-90/. См. также два недавних сборника на немецком и английском языках, включающие работы более сорока авторов и содержащие более восьмисот страниц текста каждый. Они посвящены глобальному влиянию работ Хабермаса и его ключевых понятий: Habermas global: Wirkungsgeschichte eines Werks / hrsg. L. Corchia, S. Müller-Doohm, W. Outhwaite. Frankfurt am Main, 2019; The Cambridge Habermas Lexicon / ed. by A. Allen, E. Mendieta. Cambridge: Cambridge University Press, 2019.
9
В частности, речь не пойдет о работах и подходах М. Фуко, П. Бурдье, Э. Лаклау, И. Гофмана, Р. Сеннета и др. См.: Sennett R. The Fall of Public Man. New York: W. W. Norton & Company, 1974; Eliasoph N. Political Culture and the Presentation of a Political Self: A Study of the Public Sphere in the Spirit of Erving Goffman // Theory and Society. 1990. Vol. 19. № 4. P. 465–494; Laclau E., Mouffe Ch. Hegemony and Socialist Strategy. London: Verso, 1985; Villa D. Postmodernism and the Public Sphere // The American Political Science Review. 1992. Vol. 86. № 3. P. 712–721. См. также краткий разбор альтернативных подходов к публичности: Диденко М. Концептуализация публичности: Основные подходы // Соціальні виміри суспільства. 2008. № 11. С. 52–62.
10
Кант И. Ответ на вопрос: что такое просвещение? / пер. с нем. Ц. Г. Арзаканьяна // Кант И. Сочинения в шести томах. Т. 6. М.: Мысль, 1966. С. 27–35.
11
Анализ этого «коперниканского переворота» в политической философии Канта см.: Герлах Г.-М. Кант и Берлинское просвещение // Кантовский сборник. 2010. № 4 (34). С. 13–21.
12
Кант И. Ответ на вопрос: что такое просвещение? С. 34.
13
О личном стиле и системе управления Фридриха Великого см.: Spicer M. W. Public Administration under «Enlightened Despotism» in Prussia: An Examination of Frederick the Great’s Administrative Practice // Administrative Theory & Praxis. 1998. Vol. 20. № 1. P. 23–31; Dorn W. L. The Prussian Bureaucracy in the Eighteenth Century // Political Science Quarterly. 1931. Vol. 46. № 3. P. 403–423; Dorn W. L. The Prussian Bureaucracy in the Eighteenth Century II // Political Science Quarterly. 1932. Vol. 47. № 1. P. 75–94; Dorn W. L. The Prussian Bureaucracy in the Eighteenth Century III // Political Science Quarterly. 1932. Vol. 47. № 2. P. 259–273.
14
Кант И. Ответ на вопрос: что такое просвещение? С. 31.
15
О дискуссиях вокруг этого тезиса во Франции XVIII века см.: Шартье Р. Культурные истоки Французской революции / пер. с фр. О. Э. Гринберг. М.: Искусство, 2001. С. 38–45.
16
См.: Deliberative Democracy, Essays on Reason and Politics / ed. by J. Bohman, W. Rehg. Cambridge, MA: MIT Press, 1997; Deliberation and Democracy: Innovative Processes and Institutions / ed. by S. A. Coleman, A. Przbylska, Y. Sintomer. New York: Peter Lang, 2015.
17
См. в особенности: Habermas J. The Philosophical Discourse of Modernity. Twelve Lectures. Cambridge, MA: MIT Press, 1987; Habermas J. Modernity: The Unfinished Project // Habermas and the Unfinished Project of Modernity / ed. by M. Passerin d’ Entreves, Sh. Benhabib. Cambridge, MA: MIT Press, 1997. P. 38–58.
18
Это один из центральных моментов в интерпретации философии Хабермаса Джеймсом Талли. Талли использует понятия self-determination, self-organization и self-constitution. См.: Tully J. On the Global Multiplicity of Public Spheres: The Democratic Transformation of the Public Sphere? // Beyond Habermas: Democracy, Knowledge and the Public Sphere / ed. by C. J. Emden, D. Midgley. New York: Berghahn Books, 2012. P. 169–204.
19
В этом контексте необходимо упомянуть влиятельную теорию демократии А. де Токвиля, сформулированную в 1830‐е годы. Подобно Канту с его моделью république des lettres, Токвиль описывал и интерпретировал республику Соединенных Штатов Америки как государство, основанное на делиберативных практиках: «Под республиканской формой правления в Соединенных Штатах понимается размеренное и спокойное развитие общества. Это общественное устройство представляет собой хорошо отрегулированный механизм, поистине созданный по воле просвещенного народа. Эта форма правления стремится к примирению противоречий, принимаемые ею решения долго обдумываются, неторопливо обсуждаются и мудро выполняются» (Токвиль А., де. Демократия в Америке / пер. с фр. Е. Орловой. М.: Весь Мир, 2000. Кн. 1. Ч. 2. С. 285). Отличие концепции Токвиля от идей Канта состоит в том, что Токвиль не мыслил гражданина как индивида, одновременно живущего в двух совершенно разных пространствах, требующих принципиально иного общественного поведения. Американский гражданин не должен в частной сфере слепо подчиняться приказам, а в публичной свободно пользоваться разумом. Согласно Токвилю, практика публичного обсуждения политических вопросов и есть то поле, в котором реализуют себя разум и нравы народа.
20
Арендт Х. Vita activa, или О деятельной жизни / пер. с нем. и англ. В. Бибихина. М.: Ад Маргинем Пресс, 2017. С. 19.
21
Там же. С. 17.
22
Арендт Х. Vita activa, или О деятельной жизни. С. 17. О Х. Арендт и ее концепции публичной сферы см. также: Hannah Arendt and the Boundaries of the Public Sphere // Russian Sociological Review. 2018. Vol. 17. № 4 / ed. by A. Salikov, G. Yudin. https://sociologica.hse.ru/2018–17–4.html.
23
См. анализ различий между концепциями двух мыслителей: Benhabib Sh. The Embattled Public Sphere: Hannah Arendt, Jürgen Habermas and Beyond // Theoria: A Journal of Social and Political Theory. 1997. Vol. 90. P. 1–24; Salikov A. Hannah Arendt, Jürgen Habermas, and Rethinking the Public Sphere in the Age of Social Media // Russian Sociological Review. 2018. Vol. 17. № 4. P. 88–102. https://sociologica.hse.ru/en/2018–17–4/230082320.html.