Афанасий Шафонский».
XXIX
6 тот же день, в сумерки, на двор госпиталя выехала карета, и появился из нее сам Риндер.
Шафонский встретил неожиданного гостя и внутренне обрадовался его появлению.
«Пускай сам посмотрит! – подумал ей. – Дело очевидно, доказательство налицо».
Риндер поднялся по лестнице, обошел почти весь госпиталь, осмотрел вновь заболевших, и мрачное, озлобленное лицо его прояснилось. Но выражение гнева сменилось выражением глубочайшего презрения. Он стал расспрашивать Шафонского о смертных случаях, о характере болезни и все улыбался. Его улыбка говорила красноречиво: «Ах ты дрянь этакая, выскочка!..»
Сначала Шафонский убедительно и с жаром объяснял и доказывал господину штадт-физикусу, что нет никакого сомнения в существовании страшной болезни в стенах госпиталя, но затем, после целого ряда колкостей и насмешек со стороны своего врага, он не выдержал и стал говорить резко.
– Который же у вас, мой любезный сотоварищ, – сказал Риндер, – почитается самым чумным… первосортным? Покажите мне его.
– Да любой. Их теперь пять человек.
И Шафонский провел Риндера в одну палату.
– Ну, вот вам и первый – Медведев. Вчера заболел. Вот вам старик.
Риндер осмотрел старика презрительно и стал доказывать Шафонскому, что это совсем иная болезнь и последствие дурного поведения.
– Да ведь ему семьдесят лет! – воскликнул Шафонский, – да, наконец, я его знал три года, а вы его в первый раз видите…
– На нем, господин сотоварищ, – язвительно выговорил Риндер, – даже самых простых признаков этой болезни, вами накликиваемой на нас, грешных, нету.
– Чего вам угодно? Пятен? Извольте… пожалуйте… Вы уж его видели… Пожалуйте… – уже громко, резко, вне себя говорил Шафонский.
И он повел Риндера в другую горницу. На постели лежал человек средних лет, в забытья.
– Иван! поднимись… сядь! – сказал Шафонский. – Аврамов! – продолжал он, – слышишь что? Сядь!
Но, нагнувшись ближе, доктор увидал, что больной в полном забытьи.
– Вот-с! – воскликнул Шафонский, – час тому назад еще он был в памяти, а теперь, видите?!
И доктор позвал двух солдат, велел повернуть больного, поднять белье на спине и указал немцу довольно большие темно-багровые пятна.
– Хорошо-с этот? Тоже, по-вашему, та болезнь?
Ривдер поглядел внимательно, потом еще презрительнее сжал свои тонкие губы и вымолвил, посмеиваясь:
– Это очень страшная болезнь… Действительно очень редкая. Она называется по-вашему, по-русски, пролежни.
Шафонский оторопел, развел руками и даже слегка рот разинул.
– Ну, это, позвольте вам заметить, – выговорил он после минуты молчания, – уж просто наглость!
Риндер вспыхнул. Губы его, сжатые, раздвинулись и задрожали.
– Да-с! – вне себя кричал уже Шафонский на весь госпиталь. – Это наглость, за которую вашего брата, доктора, когда он так ошибается или так соврет, гонят в шею!
И Шафонский, не помня себя, поднял руку, как будто хотел на деле показать Рейдеру, что в данном случае следует сделать.
– Пролежни! Когда человек заболел третьего дня… Пролежни! Когда человек заболел третьего дня… Пролежни в три дня!
– Да ведь это вы говорите, что три дня!.. – закричал тоже и Риндер.
– Да-с, я говорю. Я еще никогда не лгал так, как лгут немецкие доктора.
– Говорить, что это чума – есть преступная ложь!.. – все более озлобляясь, крикнул Риндер.
– Да-с, да-с! чума, чума и чума! Вот эта самая! – указал Шафонский дрожащей рукой на больного.
– Ну, так тогда какая-нибудь особенная, другая, – зеленея от злости, произнес Риндер, – другая, ваша российская или Введенская… Не моровая язва, а Шафонская язва.
– Нет-с, простая, настоящая, турецкая! А есть еще другая чума, еще хуже этой, и процветающая в России – это вы!
– Я? – окрысился Риндер.
– Да-с! Вы! Немцы!
И Шафонский, махнув рукой, пошел вон из палаты, не дожидаясь того, чтобы врач-начальник собрался уезжать. Но через несколько минут, в другой комнате, Шафонский опомнился, вернулся назад, нагнал уже спускавшегося по лестнице Риндера и крикнул:
– Я требую медицинский совет!.. Я требую, чтобы завтра же было здесь совещание медиков, каких вам угодно. И поглядим, посмеют ли они назвать эту болезнь пролежнями или иным прозвищем.
– Завтра же будет совет, – отозвался Риндер. – И я сам желаю, чтобы господа медики московские на консилиуме определили: может ли доктор, принявший пролежни за чуму, быть директором такого важного госпиталя.
Но Шафонский, не слушая угрозы, пущенной ему вслед, уже уходил к себе во флигель.
Риндер вне себя сел в свою карету и долго повторял дорогой:
– Warte, mein lieber[24], я тебя с твоей чумой вместе на дно морское спущу… Ты у меня, как возмутитель общественного спокойствия, уедешь куда-нибудь в Оренбург, а то и подальше!..
На другой день действительно собрался докторский совет в госпитале, в числе восьми человек. В этот совет вошли выбранные Риндером медики: один русский, один поляк и шесть немцев.
«Славно подобрал!» – подумал Шафонский.
Но, видно, наличные больные говорили сами за себя. Консилиум докторов постановил и написал следующее:
«Мнение докторское о появившейся в Московском госпитале опасной болезни.
Общим собранием находящихся в Москве господ докторов, из представленного описания от доктора Шафонского болезни с припадками, которая болезнь оказалась в госпитале, что на Введенских горах, от которой болезни померло человек тринадцать, утверждено: что оная болезнь должна почитаться за моровую язву. Вследствие чего, для предосторожности должно предприять всякие меры и предосторожности: 1) Должно пресечь сообщение города с госпиталью. 2) В оном госпитале оного госпиталя доктор должен всякое старание употреблять, чтобы оную болезнь там пресечь; а каким образом должно ему, доктору, там поступать в рассуждении лечения, от нас наставление дано, тако ж по его ежедневным рапортам в Контору и впредь сообщаемы будут наставления. 3) По оного доктора Шафонского требованиям делать всякое исполнение и удовольствие. 22 декабря 1770 года».
Подписались доктора: Эрасмус, Шкиадан, Кульман, Мертенс, Фон-Аш, Вениаминов, Зибелин и Ягелский.
Когда доктора разъехались, Шафонский прочитал несколько раз эту бумагу и чуть не подпрыгнул от радости, несмотря на свою всегдашнюю серьезность.
Он точно будто обрадовался тому обстоятельству, что в его госпитале была действительно по заявлению консилиума, никакая иная болезнь, как сама страшная гостья – чума.
XXX
Ивашка, ворочаясь из церкви, где пропал его мешок, не горевал о нем, а, напротив, радостно рассуждал сам с собой насчет своей удачи. Он был в восторге, что попал в услужение к такой красавице барыне. Часто случалось ему, еще почти мальчуганом, думать целые вечера, иногда целые ночи напролет о какой-нибудь деревенской молодице, глянувшей на него лишний раз. Одним словом, Ивашка был мягкосерд и влюбчив донельзя, но с тех пор, что он помнил себя, он ни разу не встречал – ни у себя в деревне или в околодке, ни в городе с тех пор, что приехал, – таких красавиц, как эта барыня. Ни разу ни одна из них не околдовала его так, как она.
Ивашка был такой чудной малый, что согласился бы на то, чего иной парень его деревни сразу бы и не понял. Он согласился бы с удовольствием служить без жалованья у красавицы барыни, нежели за большое жалованье у какого-нибудь купца. Но радость Ивашки продолжалась недолго. Когда он вошел в дом Барабина, барыня встретила его на крыльце, спросила – нашел ли он свой мешок, а затем прибавила:
– Ведь ты голоден? так ступай в людскую… Тебя накормят, а потом приходи, когда вернется домой мой хозяин.
Ивашка отправился в людскую и с особенным усердием занялся похлебкой и кашей, которую поставила ему на стол добролицая, пожилая и по виду очень глупая кухарка дома – Пелагеюшка.
Кухарка тоже расспросила Ивашку, кто он я откуда, и закончила вопрос словами:
– Барыня Павла Мироновна из церкви-то привела? Она всегда у нас такая жалостливая к вашему брату… блаженному…
Ивашка обиделся.
– Нешто я блаженный? чего ты это!..
– Так кто же ты? нищий, что ли? побирушка?..
– Нету… просто так, стало быть, человек без места…
– Та-а-а-к… – протянула Пелагеюшка, – человек без места… чудно…
Ивашке давно уже хотелось расспросить кухарку о том, кто барыня – замужняя ли, вдова ли, но почему-то ему было стыдно и как-то страшно начать этот разговор. Он боялся, что глупая Пелагеюшка смекнет, догадается о том, что копошилось у него на сердце относительно этой красавицы барыни.
Но Пелагеюшка не заставила себя просить и сама, подойдя к столу и опершись руками на кочергу, стала перед Ивашкой и начала сама ему все выкладывать, что знала.
Ивашка скоро узнал, что хозяйка – дочь богатеющего купца Артамонова, замужем за его бывшим приказчиком и управителем, купцом Барабиным, что барынька горькую чашу пьет от своего хозяина.
– Тяжелый, – говорила Пелагеюшка, – ах, тяжелый… беда… к нему вблизь, паренек, лазать не след… бывает это, найдет на него, как огонь какой горит он. Мы все от него, что ни попадись, ножик ли, топор ли убираем скорей, а то попадется ему на глаза, схватит, да, того и гляди, кого и уложит… Позапрошлую осень он этакого, как ты, паренька, которого барыня тоже привела сюда якобы блаженного, чуть не убил… Померещилось ему что-то, ухватил он его за кафтанишку, встряхнул, да и бултых в колодец…
– Что ты! – невольно вымолвил Ивашка, – да за что же?
– За что! говорю тебе – сам он не знал за что: так, горяч…
– Ну, и что же? утонул тот?..
– Нет, как можно… Кабы утонул, то колодец испортил бы, а мы его по сю пору пьем. Крикнули народу веревку бросили, вытащили его. Уж как вытащили, родимый, что смеху было… Как его только на ноги поставили, он как шарахнет на улицу, уходить значит… больно напужался…
Беседа Пелагеюшки с Ивашкой была прервана приходом женщины Настасьи, которая позвала парня наверх, к барыне.
Ивашка в легком смущении пошел в верхние горницы и в первой же большой столовой нашел красавицу барыню на стуле у окна.
Она сидела задумчиво, такая же строгая лицом, и, когда Ивашка вошел, не двинулась, бровью не новела, а только, подняв на него свои удивительные глаза, стала пристально, не сморгнув, смотреть на Ивашку и будто мерять его с головы до пяток. Наконец она заговорила ровно, спокойно и как-то особенно… Каждое отдельное слово произносила она тихо, но ясно, отчетливо.
Ивашка невольно подумал про себя:
«Как хороша говорит… будто поет…»
Павла расспросила Ивашку снова о его делах, житье-бытье в Москве.
– Ну, а теперь, – кончила она, – что же ты будешь делать?
– Возьмите меня к себе, хоть в дворники, что ли… – вымолвил Ивашка.
– Нет, этого нельзя, – тихо выговорила Павла.
В ее голосе, как всегда, слышалось, что когда она скажет – нет, то уж это дело решенное и нечего просить.
– Придет сейчас мой хозяин, ты его проси взять тебя на фабрику. Будешь служить хорошо – попадешь в приказчики, разживешься…
Павла начала было расспрашивать парня о Воробушкиных, о его молочной сестре, о которых он упомянул, но вдруг, глянув пристальнее в окно, в которое она не переставала во время беседы с Ивашкой постоянно заглядывать, она быстро встала и вымолвила неспокойным голосом:
– Ступай, ступай… уходи… выйди в сенцы… Хозяин мой идет, просись у него… уходи скорее.
Ивашка, под впечатлением ее тревожного голоса, выскочил в сенцы, как если бы спасался от преследования. Он почему-то струхнул и со страхом ожидал появления этого хозяина.
Через несколько минут в воротах показалась красивая фигура высокого, стройного человека, в новой поддевке, меховой шапке и в накинутом на плечах полушубке на богатом меху.
Барабин медленно, не спеша, поднялся по лестнице в сени. Еще издали завидя фигуру стоявшего парня, он тем не менее поднимался опустя глаза и, только приблизившись к Ивашке, поднял на него черные как уголь, продолговатые, беспокойные глаза.
Ивашка еще более смутился от этого страшного, недоброго взгляда.
«Вот у кого, должно быть, глаз-то скверный, не чета моему!» – подумал про себя невольно парень.
Барабин стал перед Ивашкой почти вплотную и, будучи выше его ростом, глянул на него сверху вниз и вымолвил угрюмо:
– Ну…
Это слово как будто говорило о том, что Барабин уж знает заранее, о чем будет парень просить.
У Ивашки от смущения язык как-то зря заболтался во рту, и он выговорил несколько слов, которые не вязались между собой. Но Барабин понял.
– Откуда свалился? – выговорил он. – Жена привела?
Ивашка отвечал, что Павла Мироновна нашла его в церкви и сжалилась над ним.
– Милостыню просил? – пробурчал угрюмо Барабин.
– Я-то? нет, зачем… я так, зашел помолиться.
– Как же она узнала, что ты голоден? на лбу у тебя, что ли, написано?.. Ты, что ли, заговорил, просить стал?.. или она сама?..
Ивашка сообразил, что ему приходилось рассказать, как, стоя близ царских дверей, он ахнул на всю церковь, пораженный красотой Павлы Мироновны. Ивашка понял, что рассказывать этого невозможно, не след и даже опасно – попадешь, пожалуй, в колодец, – надо было лгать, а Ивашка этого совершенно не умел.
И он снова начал лепетать что-то, совершенно не только непонятное Барабину, но даже ему самому.
Барабин раза два или три пытливо и подозрительно глянул на него своими беспокойными глазами и затем, не сказав ни слова, пошел в горницу.
Ивашка остался в сенях.
Через несколько минут вышла та же Настасья и велела ему снова идти в людскую, покуда хозяин не позовет.
Усевшись в углу людской, Ивашка на этот раз не стал болтать с хлопотавшей об обеде Пелагеюшкой, а обдумывал одно странное приключение.
С той минуты, что он увидел Барабина, ему показалось, что он когда-то видал его.
«Стало быть, в Москве повстречался как-нибудь!» – подумал сначала Ивашка.
Но затем, вспоминая, где он мог видеть Барабина, он вдруг был поражен открытием. Лицо Барабина оказалось ему совершенно знакомым, но совершенно по другим причинам.
Около их деревни, в богатой вотчине какого-то столичного боярина, была богатая церковь, вся покрытая живописью сверху донизу. Ивашка, будучи очень богомолен, не пропускал ни одной службы, подтягивал дьячкам на клиросе и кончил тем, что стал прислуживать в алтаре за кого-либо из отсутствующих дьячков.
После всякой обедни он долго оставался в церкви, прибирал все, а затем аккуратно каждый раз предавался своей страсти разглядывать живопись по стенам. Как любил Ивашка песни, любил слушать их, любил сам петь их, точно так же любил он малевание и живописание. Даже сам, случалось, мазал углем по заборам разные фигуры. Случалось ему за это занятие попадать и под палку.
В числе прочей живописи в храме была одна, изображавшая Страшный суд. На одной стороне восседал Господь Вседержитель, окруженный ангелами, а внизу рядами стояли праведники в белых одеждах; на другой стороне, на огненном кресле восседал сатана, с красными глазами, с рогами и с длинным хвостом. Перед ним была наворочена целая куча разных грешников, в разных положениях. Иные торчали совсем вверх ногами.
Ивашка так часто заглядывался на алую свирепую рожу сатаны, что он даже раза два приснился ему во сне. За последнее время он перестал подходить к этой живописи, но лицо врага рода человеческого осталось живо в его памяти. И вдруг, здесь в Москве, совершенно неожиданно, в доме удивительной красавицы барыни, которая обласкала его и околдовала, повстречал он человека, московского купца, у которого лицо было совершенно подобное лицу того сатаны. Ивашка был так поражен своим открытием, что, сидя в углу людской, закрыл лицо руками и ахнул на всю горницу.
Даже Пелагеюшка обернулась и позвала его. Но парень не слыхал, так смутили собственные его мечтания. Первая мысль Ивашки была, конечно, бежать скорее из этого дома, где живет красавица, колдующая своими очами, и хозяин, схожий лицом с самим сатаной. Если бы Барабин в эту минуту не прислал за парнем в людскую, то, быть может, Ивашка и ушел бы потихоньку из этого дома.
Барабин вышел к парню в сени и, сложив руки на груди, проговорил угрюмо:
– Ну, завтра пойдешь со мной на Суконный двор. Нам народ нужен. А будешь дело свое делать рачительно, стараться, усердствовать, то будешь приказчиком… Только уговор вперед – коли будешь баловаться, то спуску не дам. Да ты думаешь – рассчитаю, что ли? Зачем? Это повадка глупая… я гонять не люблю, а возьму да шкуру спущу… Не поладится дело – вторую спущу, а там и третью… будешь приказчиком или сдадут в больницу.
XXXI
На другой день утром Барабин отправился, по обыкновению, на Суконный двор и взял нового наемника с собой.
Недалеко от Москвы-реки, близ Каменного моста, тянулось большое здание с бесчисленным количеством пристроек и флигелей. Внутри был огромный двор. Несмотря на зимнее время, на нем как бы не было ни единой снежинки. Весь он выглядел изжелта-черным от грязи, сора и всякого мусора. Весь двор почти сплошь был завален кучами тюков, рогож и заставлен дровами. В иных местах снега не было совершенно и ноги вязли в каком-то странном соре. Среди самого двора было место, покрытое льдом, как бы замерзший пруд, но это была огромная лужа, настолько глубокая, что за два года перед тем, летом, двое пьяных суконщиков утонули в ней, и обоих засосала тина.
Покатые крыше надворных строений, спускавшиеся ко двору, были покрыты высокими сугробами, белыми как снег, так как рука все грязнящего рабочего не могла достать туда. Благодаря этим сахарным глыбам, двор, который они окружали, казался еще грязнее, еще ужаснее.
Барабин быстрой походкой вошел в главные ворота, повернул на лестницу и пошел длинным коридором, поворачивая то вправо, то влево. Ивашка едва поспевал за ним.
Наконец, в одной более чистой горнице Барабин сбросил с себя полушубок, и к ним явился старичок, сгорбленный, с большим красным носом, и маленькими глазенками. Это был главный приказчик Суконного двора – Кузьмич.
– Ну, Кузьмич, – вымолвил Барабин своим угрюмым голосом.
– Ничего-с, Тит Ильич, все слава Богу на этот раз… только драка была. Затесался сюда разбойник этот… Я чай, знаете… шляется по Москве… прозвище у него дурацкое – Марья Харчевна.
– Ну?..
– Ну-с, драку завели, одного он убил… Гришку.
– А еще? ничего?
– Все слава Богу… ничего-с.
– Ну, вот тебе, Кузьмич, нового парня. Коли будет старателен – в приказчики его произведем.
– А! нового, это хорошо, Тит Ильич, а то Алешка-то помер.
– Как помер? – воскликнул Барабин.
– Да-с. Часа тому с три. Извольте сами посмотреть.
– Чего мне смотреть… не прикидывается же… Помер, стало быть, помер… Вели стащить.
Барабин двинулся вдоль мастерских. Кузьмич и Ивашка последовали за ним. Пройдя одну длинную горницу, уставленную станками, они вышли в темную комнату, вроде сеней, и когда Барабин, шедший впереди, отворил дверь, то сильное зловонье охватило всех.
В сенях было темно, и только немного свету падало в растворенную дверь. В углу, на подостланных досках, лежало что-то прикрытое полушубком; с досок торчала вперед худая, костлявая нота.
– Это что? – воскликнул Барабин.
– Да эта самая старуха… позабыл я вам доложить… притащилась сюда к Алешке, погостила у него, потом опять ушла… а там опять наведалась да вдруг и померла.
– Чего же ты не уберешь?
– Да раза три наказывал парням стащить, да что с ними поделаешь? подлый народ… никому неохота с старой вожжаться. Своих прибирают, а на эту охотников не найдешь… Извольте уж сами приказать.
– Ну, ладно, пусть. Сейчас тащи отсюда. Вот этот тебе подсобит.
Барабин прошел дальше. Кузьмич кликнул проходившего мимо парня и, при помощи Ивашки, все трое стащили старуху с досок и потащили во двор.
Ивашка, таща мертвую старуху за одно плечо, уже забыл думать о сильном зловонии, которое окружало труп. Он был поражен тем, что эта старуха была точь-в-точь та самая, а пожалуй, она сама, которую он подсадил к себе в сани под Москвой и довез до Николы Ковыльского. И платье, казалось, то же, и платок, повязанный на лохматой голове.
Старуху стащили во двор за дрова, положили на мусор и прикрыли рогожкой. Полушубок Кузьмич приказал отнести к себе.
– Пригодится кому-нибудь, – сказал он.
Ивашка отошел от трупа, почесывая затылок.
«Удивительно… – думал он, – неужто это та самая старуха!.. Она, кажись, так и сказывала про какого-то Алешку, сына!.. И этот сказывает – Алешка у нее сын, да еще помер вчерась… удивительно…»
На Суконном дворе Ивашка стал жить ни хорошо, ни дурно.
Барабин, Кузьмич и все были им довольны, но сам Ивашка не был доволен ни своим положением, ни своим званием.
На фабрике было грязно, душно. Несколько сотен народу фабричного совсем не походили на крестьян его села. Ивашку, воспитанного в доме Воробушкиных на барскую ногу, отталкивала грубость фабричных и постоянное пьянство, драки, ссоры. Даже пища их была ему не по нутру.
Не прошло недели, как Барабин сделал его приказчиком. Ивашка быстро все усвоил, понял свою обязанность и исполнял ее добросовестно. Но в то же время он уже мечтал о том, как бы переменить место.
Единственно, что удерживало его на Суконном дворе, была возможность всякий день отправляться с докладом к Барабину и видать, хоть одним глазком, вскользь, красавицу барыню, которая так околдовала его в церкви. Часто случалось, что Ивашка уходил, не видавши Павлы Мироновны, и вечером, засыпая, утешался надеждой, что завтра непременно увидит ее.
Но главное, что смущало Ивашку и казалось ему удивительным и страшным, – это его скверный глаз на людей.
Как на прежних местах, так и теперь на Суконном дворе, Ивашка видел вкруг себя все заболевающих и умирающих.
Однажды, встретив на улице подьячего Мартыныча в добром здоровье, он даже удивился. Он был убежден, что подьячий давно на том свете. На расспросы Мартыныча, почему он ушел, и на приглашение снова поступить к себе Ивашка снова отказался. На этот раз он привел в пример и в подтверждение своих опасений именно то обстоятельство, что на Суконном дворе точно так же продолжает он сглаживать людей.
– Так и мрут, – прибавил он, – всякий Божий день кто ни на есть заболеет. Дня два проваляется и помрет. Одно мне остается – либо топиться, либо в Киев идти… в пещерники, грех свой замаливать.
Честный и добрый малый Ивашка давно уже объяснил Барабину и Кузьмичу, что его следует отпустить, что он – причина заболевания и смерти фабричных. Но Барабин и Кузьмич только вдоволь, до слез, нахохотались над парнем.
– Ладно, смертоносный, – шутил Барабин, – живи небось да делай свое дело.
Ивашка особенно не настаивал, так как, лишившись места на фабрике, он лишился бы возможности видать Павлу Мироновну.
Однажды, дня через три после его объяснения с Мартынычем, за ним прибежала женщина из дома Барабина и потребовала его к барыне.
– Хозяин наш из Москвы отлучился, – сказала она, – а то нешто при нем посмела бы она тебя звать.
Провожая Ивашку до дому, женщина сказала несколько слов, которые как ножом ударили Ивашку.
– А что, паренек, ведь приглянулся ты нашей хозяюшке… ей-Богу. Всякий день спрашивает о тебе – что, как, да хорошо ли живется, да не ругает ли тебя хозяин. Вот и ноне, только тот со двора – за тобой послала.
Ивашка, конечно, не смел и мечтать о том, чтобы такая важная барыня-красавица могла думать о нем, простом мужике. Он, конечно, не поверил болтовне бабы, но слова ее все-таки глубоко запали ему в душу.
Когда он вошел в дом Барабина, то чувствовал особенное смущение и с каким-то странным страхом ожидал свидания с глазу на глаз с барыней, о которой мечтал нескончаемо и день, и ночь.
Через несколько минут другая женщина позвала Ивашку из кухни наверх.
Павла сидела на том же самом стуле у окна, на котором видел ее Ивашка в первый день. И снова, так же как и в первый раз, Ивашку пронизали насквозь ее чудные, удивительные глаза. Он поклонился в пояс и стал, невольно отведи глаза в сторону и не имея сил глядеть ей в лицо.
– Ну, что? как тебе живется, хорошо ли?
– Ничего-с.
– Доволен?
– Доволен-с, ничего-с.
– Хозяин тобой доволен. Говорит, что если Кузьмич захворает, то тебя на его место поставит. Хозяин сказывает, что ты очень понятлив, трезвый, да потом, говорит, – совсем на мужика не похож. Рад бы ты на место Кузьмича попасть?
Ивашка не знал, что ответить.
– Что же молчишь?
– Возьмите меня к себе в дом, – выговорил Ивашка.
– Куда?
– К себе… в услужение… здесь, стало быть, в дом… – Ивашка едва-едва шевелил губами, будто сознавался в чем-то ужасном.
Не просьба его, а причина тайная этой просьбы смущала его. Лицо его, шепот, а вся поза так ясно говорили о том, что он силился скрыть, что всякая женщина почуяла бы, почему смущается и шепчет парень.