С завтрашнего дня начну, наконец, серьезно учиться. Я решила обязательно сделать какой-нибудь небольшой художественный перевод со шведского или финского. Даже начала уже, и сразу же столкнулась со многими проблемами. Главная проблема состоит в том, что, если быть верной автору, то русский текст получается каким-то нескладным. Но, если делать вольный перевод, не потеряется ли „самобытность“ произведения и авторской манеры. Буду думать об этом, пробовать, может быть, возьму другой текст. Потом обязательно пришлю тебе.
Любимый мой, сколько еще у нас впереди, и прекрасного, и мучительного. Но я чувствую сейчас какую-то новую силу в себе. Хочу всегда быть честной с тобой. Как много вопросов, на которые не могу пока найти ответа. Как много сомнений, только не в наших чувствах друг к другу. Я так люблю тебя. И дай нам Бог, чтобы сбылось то, чего мы хотим, все самое заветное. Пока, родной. Целую тебя“.
Моя девочка! Вот я здесь. Тебя нет. Может быть где-нибудь я обнаружу твой образ, легкое дуновение впечатлений, оставленных на этих улицах, в этих квартирах, в аллеях Летнего сада, в ночных ресторанах. Наши письма помогут мне отыскать знаки этих следов, я хочу вновь прожить эти впечатления.
Необычно знать, что тебя нет рядом, и еще более необычно знать, что ты не только рядом, но ты живешь во мне; я не просто думаю о тебе, я живу вместе с тобой, ты – какая-то важная часть меня, составляешь что-то единое со мной. Об этом можно было предполагать, но знать наверное, как я это знаю сейчас, нельзя было прежде, пока ты не уехала.
Вот вновь это ощущение. От твоего не присутствия рядом – заломило в скулах, и слезы подступают. Даже не слезы – рыдания.
Я тебя люблю. Особенность моей натуры в том, что я всегда жил, готовясь к худшему, все свои планы строил на том основании, что исход событий может быть самым невыигрышным. Такое состояние души, наверное, называют скептическим, а такой подход скептицизмом. То же было и с тобой, я всегда был готов к самому противному для себя. Но теперь я этого не боюсь, – хотя и не хочу одновременно, – теперь я хочу с твоей помощью стать много сильнее и много способнее к жизни, собственно, стать более жизнестойким, нежели прежде. Все минувшие годы мы занимались совершенствованием тебя, и достигли мы многого, ты стала очевидно сильнее, ярче, жизнелюбивее, самобытнее, просто красивее, динамичнее, определеннее. Теперь давай займемся мною. Это требуется для того, чтобы задать нам с тобой новый уровень отношений в новых условиях жизнедеятельности, то есть я должен выйти на тот уровень свободы действий, который ты сейчас имеешь. Я должен иметь возможность к той же свободе передвижений, к той же перспективе, что сейчас потенциально для тебя открылись. А для этого мне нужно стать гораздо динамичнее, умнее, изощреннее, естественнее, сильнее, я должен приобрести новые знания, чтобы открыть новые для себя возможности.
Вот формула нашего нового этапа – новые возможности; мы можем открыть и помогать друг другу открывать новые возможности для нашего внутреннего и внешнего развития».
«А вот и вступает моя свежая мамочка; ее свеженькие слова, после четвертьвековой разлуки с ее временем».
«Сегодня во время обеда у пруда на заднем дворе главного павильона Kurhaus'а (тот самый, в котором фантастической роскоши танцзал, сохраненная комната, в которой играл Достоевский, и, собственно, казино) играл джаз-банд. Ну и что. Все равно образина дьявола выглядывает здесь отовсюду. Три королевские лилии – знак, символ Висбадена. Три лилии – французская королевская отметина проститутки. Сквозь эту невообразимую роскошь висбаденскую дьявола выглядел еще Достоевский, и сражался здесь с ним, и победил, – проигравшись в пух и прах, и заработав очки дополнительные в сражении с чертом телесным и метафизическим здесь в Висбадене, – продолжив в России, и, навсегда победив черта одной лишь фразой, одной лишь мыслью, одним лишь пророчеством – „Без Бога все можно“. „Три лилии на могиле моей без креста…“. – Как я люблю Бодлера. Бодлер – это Достоевский в стихах. Здесь мы очень сходились с твоим отцом. Точнее, это он меня познакомил с „Цветами зла“. Прощай моя милая, как же я тебя…».
Дальше строчка залита чем-то, и получилось грушевидное чернильное пятно. Слеза.
«Мама. Мама. Мама».
«17 июня 1996 г. Я получила твое письмо. Даже и радостью это невозможно назвать. Это счастливая потребность – общаться с тобой. Уже почти неделя, как я в Германии. Но эти дни были очень разные. Я еще не привыкла к тому, что ты так далеко от меня, что я не могу увидеть тебя и даже пока поговорить обо всем по телефону. Но, наверное, и в письмах есть своя прелесть: их можно перечитать. Знаешь, здесь я еще сильнее почувствовала, как ты дорог мне.
Лишь я услышала твой голос, и мне стало теплее на душе, ты прав, расстояния ничего не значат, главное – наши чувства. Я люблю тебя, милый, и я стану сильнее, обещаю тебе.
Я еще не осознаю свое новое состояние. Три дня мы пробыли в Кельне, где нас встретили мамина подруга и ее подруга-немка (я уже рассказывала тебе о них – думаю, они лесбиянки). Они показали нам Кельн, пока очень бегло, но так, как могут это сделать люди, любящие свой город, знающие особые уголки, мелочи и истории, которые недоступны туристам. Это, конечно, не очень большой город, но довольно симпатичный (по крайней мере, его старая часть), небольшие 3-4-х этажные дома, вплотную примыкающие друг к другу, непохожие один на другой. Узенькие улицы, покрытые брусчаткой, множество цветов, магазинчиков, пивных. Кельн был чуть ли не наполовину разрушен во время войны, и некоторые дома до сих пор не восстановлены. Очень странно выглядят полуразрушенные, как после бомбежки стены, которые вдруг могут встретиться даже в центре. Особенно меня поразила закрытая ставнями и задвинутая на массу засовов синагога. Туда и сейчас (на всякий случай) пускают только после того, как поговорят с тобой через окошко. Здесь очень странный климат: все время меняется погода, то солнце, то дождь, все время ветер (особенно на набережной Рейна и около Кельнского собора). Собор (его называют Дом), оказывается, самый большой из средневековых сооружений Европы. Его гигантские, почерневшие от времени каменные своды, даже подавляют своим величием, я почувствовала себя совсем маленькой и беззащитной.
В Кельне есть и свое наречие – kölsch. Действительно, официанты в маленькой пивной, где варят лучшее кельнское пиво (kölsch), говорили так, что я не поняла ни слова. В этой „интеллигентской“ пивной, куда нас привели наши дамы, можно заказать полметра сосисок на двоих или метр на четверых. Было много и других забавных мелочей, о которых я расскажу тебе потом или покажу их сама. Мне кажется, мы будем гулять с тобой по этим улицам, я просто вижу это. Вчера я поймала себя на мысли, что тоже смотрю на эти места твоими глазами. Я чувствую, что здесь можно многому научиться, хотя это будет очень трудно. Скоро меня определят на языковые курсы, и придется учить немецкий по восемь часов в день 5 раз в неделю, плюс что-то делать дома. С языком у меня странные отношения: я, конечно, почти ни слова не понимаю по радио и ТВ, но в разговорах с людьми понимаю очень много, правда, самой говорить пока не получается.
В конце недели мы оказались совсем в другой Германии. Это сельская местность, вокруг маленькие деревеньки и бескрайние поля (желтая рожь и зеленая пшеница), где-то вдалеке лес. Я уже немного освоилась здесь: ухожу на полдня гулять (иногда с собакой – ей тут просто раздолье). Мы идем через поля, загоны с лошадьми, часть пути – по обочине дороги, потом сворачиваем куда-нибудь. Получается огромный круг, каждый раз стараюсь идти другим путем. За всю дорогу иногда не встречаю ни души. Вчера я нашла два стога сена, где можно полежать, погреться на солнышке, подумать, помечтать. У меня перед глазами только ты, все время вспоминаю наши встречи. Мечтаю обнять тебя. Прости, я, наверное, зря пишу это.
Ну вот. Что еще рассказать тебе? Сами условия жизни здесь, конечно, ужасные. Здесь эмигранты с разных концов бывшего Союза: поволжские немцы, евреи из Казахстана, Баку, многих других городов. Большинство из них плохо знает язык, а во всех учреждениях, в разговорах с чиновниками, в магазинах, на почте работают, естественно, немцы, которые знают пару слов по-русски. Вообще здесь все очень плохо организовано: нужно оформить разные бумажки, обойти кучу кабинетов (работают они с 07:00 до 11:00), всем назначают одно время и скапливается множество людей. У нас небольшая комнатка (метров 10): стол, шкаф, холодильник, одна общая кровать и одна двухъярусная. Я сплю „на втором этаже“, надо мной – черный, отсыревающий угол. Здесь как в общаге – одна кухня и душ на этаже (горячая вода идет только первые 5 минут, и в первый раз я продрогла до нитки, смывая шампунь холодной водой). Женщины должны по очереди мыть полы, а мужчины – убирать территорию. Этот лагерь, наверное, уже давно здесь: в магазинах и на улицах есть надписи на русском, есть русские книги, кассеты, продукты. Иногда сидишь и не понимаешь, где ты, как в каком-то дешевом пансионате: за окном круглые сутки кричат дети или молодежь играет на гитаре, слышна какая-нибудь наша попсовая музыка. Людям абсолютно нечего делать: они слоняются целыми днями по улицам, сидят на лавочках. Сначала у меня было такое чувство дискомфорта, что я даже не могла никуда выйти, хотелось только спать и не видеть этих людей и всего этого.
Но сейчас я как-то освоилась, надо просто придумывать себе занятия. Проблема в том, что очень трудно уединиться, особенно вечерами, когда хочется почитать или записать что-нибудь. Пришлось купить свечу (ничего лучше не нашлось). Теперь я при свече пишу дневник. У меня получается что-то вроде длинного письма тебе. Знаешь, это непросто. Иногда хочется просто смотреть в одну точку и трудно заставить себя писать. Но, ты прав, это помогает и, наверное, будет важным и интересным повествованием потом.
Мне все это не нравится. Я вновь и вновь перебираю все мамины доводы. Главный прост – мы едем на родину предков по дедушке, маминому папе. Бабушка мамы (по папе) была совершенно романтической особой и, в возрасте еще почти девочки, вышла замуж за русского коммуниста, родившегося и жившего во Франции, и вслед за ним в 1928 году уехала жить в СССР. Уехала из Кельна. Помнишь, я показывала тебе фотографию прабабушки, бабушка была не хуже. Но теперь нас здесь никто не ждет, от наших родов остались только мы трое, три мещано-коммунистических осколка.
Пишу эти строки после разговора с тобой. Я согласна с тобой во всем. Надо подняться на какую-то новую ступень отношений, стать сильнее, богаче внутренне. Нужно победить эту боль, я буду очень стараться, и ты тоже держись. Я верю в тебя, в нас. Я тоже еще яснее осознала сейчас, что ты значишь для меня. Несколько дней назад я вдруг почувствовала даже некоторое облегчение. Знаешь, ожидание этой разлуки совершенно измучило меня, мне даже снился самолет и, казалось, когда он взлетит, сердце просто не выдержит. А сейчас это уже в настоящем, этого не изменить, а в будущем – только наши чувства, наши встречи.
Напиши поподробнее о своих планах, чем ты собираешься заняться. Продвигается ли что-нибудь в издательстве с твоей книгой?
Я буду часто писать тебе. А скоро, наверное, будет какой-нибудь телефон, по которому ты смог бы звонить мне.
Очень жду твоего письма».
«Теперь-то я знаю, что этот кусок про романтическую бабушку был ложью. Я пока еще не знаю (или никогда не буду знать), что было правдой, надеюсь к концу маминого повествования мы доберемся и до правды наших родов. Но никакой романтической любви к коммунисту точно не было. Нет, Кельн был и коммунисты были, но не тогда и не так, и совсем не в связи с названными мамой в письме к папе обстоятельствами. А что же было? А важно ли это?»
Почему-то это письмо мама ничем не сопроводила. Или уже сил не осталось. Или проплакала над ним, а после просто заклеила его в конверт, и отправила дочери, и забыла про свою приписочку. Дочь так привыкла к ее приписочкам. Они ей нравятся.
«18 июня 1996 г. Соскучился без тебя. И вот сел после разговора с тобой писать тебе письмо. Пишешь, вроде бы как и вместе с тобой, девочка моя.
Еще один день, и еще одна ночь без тебя. Ты так далеко, что я уже почти не чувствую твоего дыхания, которое мне так часто снилось по ночам, пока мы не встретились однажды, и я узнал тебя по дыханию из сна.
Я тебя прошу, очень осторожно о любой физиологии – связано ли это с опасностью пополнеть или просто с намеком на описание какой-нибудь части твоего тела. Я не в состоянии спокойно все это выносить, я сразу же начинаю воображать твои бедра, твой зад, который поправился именно в тех обольстительных местах, где еще не зад, но уже не бедра. Я же представляю свои руки, я начинаю чувствовать на расстоянии, я, странно, начинаю обижаться на то, что эти немыслимо теплые и острые места стали менее совершенны. Впрочем, от этой обиды ощущение твоей плоти и близости к ней становится еще более ясным и твердым.
Я начинаю привыкать к боли в сердце, боль на разрыв, когда, кажется, огромный нарыв вырос на сердце и не дает вздохнуть. Но, впрочем, пускай, видимо, немного рано сожгли лягушачью кожу. А, может быть, просто мы еще не доросли друг до друга.
Плюнь на свои болезненные ощущения, разозлись и пошли всю эту болезненную канитель куда подальше, так будет интереснее жить дальше.
Мне очень часто кажется, что я неистовый трус. Я боюсь всего, что может помешать, нарушить мой покой, или вторгнуться в мою личную жизнь. А раз так, может быть это не трусость, а брезгливость, осторожность, или еще нечто в этом роде. Бог знает, но я всегда страдал, когда мы оставались в той сумасшедшей квартире с фантомами на стенах, или у тебя дома, я всегда мучился одним ощущением, что нам могут помешать, что кто-то может нарушить наше единство, надругаться над нашим одиночеством.
Наверное, это излишнее воображение.
Я знаю про себя, что я по настоящему здоров (духовно и душевно, даже физически) только, когда пишу, много и последовательно; во все остальное время я не здоров, чем дольше не пишу, тем сильнее болен; в длительные периоды творческого бесплодия я становлюсь жертвой собственного воображения, которое, не имея искусственного выхода, начинает довоображать мою собственную жизнь.
Очень смешно. Сейчас смотрю „9 с половиной недель“, так вот у главной героини пылающие щеки – перед тем, как она впервые отдалась своему новому творцу в виде пошлого и безвкусного, хотя и мужественного, партнера. Кстати, на редкость безвкусное и поверхностное киноповествование; почему вот это могло и может нравиться – эти двое совершенно друг друга не любили. А почему у тебя пылающие щеки? Да еще и пылающие глаза. О-ля-ля-ля. Это целая история, после которой остается лишь задать тихий и, как всегда, неправильный, вопрос – могу ли я в тебя кончать.
Начал письмо под утро, поздно ночью, продолжаю днем, ближе к вечеру.
Опять нет от тебя письма. Знаешь, это такая хорошая хитрость, которая позволяет обмануть время, то есть пишешь-пишешь каждый день, а через некоторое время начинаешь получать каждый день, и тогда нет ни расстояния, ни времени.
Утром в машине закурил сигарету, и вдруг увидел твой живот, маленький такой, такой мой любимый и ласковый, особенно иногда сзади; например, когда я тебя познал на чердаке дома на бульваре, среди дерьма, запаха и отбросов и с видом на вечеряющую Москву, вот тогда твой живот был нежный и какой-то живой, со своей собственной жизнью, льнущий к ласкам и переполненный зовущей к небу чувственностью…
А теперь твой звонок. Если так дело дальше пойдет, я буду вынужден заняться онанизмом. Нет, нельзя не говорить о сексе.
Это дурацкие стандарты мешают нормально относиться к сексу по телефону. Это также своеобразный и чрезвычайно сублимированный секс. Наверное, можно даже кончить по телефону. Разговор на полмира о любви, о том, какой и куда орган входит, что делают руки, что чувствует язык или глотка, когда глотает, как себя ведет язык, когда проникает между волосков в подыхающую от ожидания промежность. Истошный внутренний вопль, затем движение уже собственной руки, и не одно, а много движений, и опять вопль, но уже вопль удовольствия разбивает стиснутые зубы и навсегда пробивает очередные стереотипы.
Так что никакой сублимации.
В Москве невероятная для июля жара. Такая же была ровно шестьдесят лет назад, в 1936, а на следующий год в Москве и стране начался 1937 год.
Я разделся, и все равно очень жарко, встал, походил и вновь сел, не люблю быть голым в доме, люблю быть одетым рядом с тобой голой, или голым в воде, или в бане.
Часто ловлю себя на том, что думаю и вижу твоими глазами, мы так срослись душами, что уже не разделить иногда. И я уже не боюсь потерять тебя, потому что гораздо страшнее потерять себя. Я мучаюсь не от любви к тебе, а от недостатка любви к себе – без моей собственнической любви тебя не станет завтра, а затем я рухну на землю с изнищавшей и кинутой в одиночестве душой, в которой жизни останется на грош. Хотя, наверное, я и тогда поднимусь.
Не грусти».
И вот на сей раз мамочка доченьку не забыла.
«Висбаден – это не только чрезвычайно доходное местечко, в котором люди не просто тратят деньги, но делают это степенно, со смаком и удовлетворение, и с благодарностью за представленные им эти возможности расходования их денег. Но самая важная часть образа, собственно города, – концептуальная его часть, концептуальный образ, мировоззренческая, философская основа. Висбаден – это немецкая попытка земными средствами реконструировать рай, каков он есть в лютеранском сознании среднего немца, послужившего своей жизнью, многотрудной и суетной, полной волнений и забот, родине и немецкому народу, а потому и заслужившего к старости покой. А рай в немецком уме – это и есть прежде всего покой. И вот этот покой – и есть Висбаден, в котором все приспособлено для извлечения из остатков жизни удовольствий, приятных и комфортабельных ощущений, основательности и абсолютной стабильности, неизменности, чего так не хватает в земной жизни немцу, и что немец так старательно насаждает на протяжении последних двух столетий. С середины 19 столетия в Висбаден едут на поправку здоровья и отдых от забот и волнений самые богатые люди Европы и мира. Все их капризы, причудливые пожелания, все здесь находит свое удовлетворение и воплощение. Тупая надменность, серьезность, основательность, обеспеченность и роскошь в представлении среднего немца-лютеранина отличает небесный рай от суетной, убогой, полной лишений и волнений, мучительной часто, земной жизни. Роскошь в немецком раю-Висбадене во всем потрясающая, почти невероятная. И, собственно, никчемушная. Непонятно, чем роскошь лучше не роскоши? Если не умнее, то и не лучше, а лишь дороже; впрочем, чаще и умнее. Но чаще и ужаснее. Над дверью в главное висбаденское казино надпись – „Das Kurhaus“, что почему-то напомнило мне другую немецкую надпись над другой немецкой дверью, в Бухенвальд, – „Jedem das seine“. В тот самый промежуток времени, когда десятки и десятки тысяч узников входили в ажурные металлические ворота Бухенвальда под надписью – „Jedem das seine“, сотни, тысячи и тысячи немцев входили в дверь с надписью – „Das Kurhaus“».
Да, да. Входили. Входят. Будут входить.
«18 июня 1996 г. Знаешь, сегодня я поймала себя на мысли, что я не осознаю того, как ты далеко от меня. Я слышу твой голос, разговаривая с тобой по телефону, думаю о тебе все время, и будто ничего не изменилось, будто мы просто не можем встретиться сейчас. Твои слова, твоя любовь, твои стихи очень помогают мне, придают силы. Мы так долго молчали о своих чувствах друг к другу, и я часто ругала себя за это. Но теперь я понимаю, что именно сейчас пришло время для этих слов, и поэтому они так согревают. Здесь я поняла, как сильно люблю тебя, как мучительно для меня расставание с тобой. Последние пять дней были особенно тяжелыми.
Я была (и сейчас еще остаюсь) в каком-то болезненном состоянии: много сплю и хочу спать, ничего не делаю и устаю, чувствую себя совершенно разбитой и опустошенной. Я ужасно недовольна собой за это, за эту хандру, лень. Я знаю, что потом очень трудно собраться и включиться в напряженную жизнь, которая мне предстоит. Я помню это по Финляндии, но ничего не могу с собой поделать. На меня нападает такая тоска, и все внутри сжимается от боли. У нас было столько прекрасных моментов, я все время, непроизвольно, вспоминаю что-нибудь и мечтаю о тебе. Я не хочу расстраивать тебя и не хочу быть излишне сентиментальной. Я только хочу, чтобы ты знал о моих чувствах, о том, что ты для меня самый любимый, дорогой и желанный.
Я надеюсь, что ты все же получишь мое первое письмо. Я написала в нем о первых днях в Кельне и о том, как мне живется здесь. Не могу сейчас писать еще об этом. Я ко многому привыкла, особенно к бытовым неудобствам, но очень многое раздражает или совсем непонятно.
Милый, я пишу эти строки уже на следующий день. Только что получила твое письмо! Я ждала его именно сегодня. Я так счастлива сейчас, у меня совсем другое настроение, другие мысли, другое самочувствие, даже другие глаза. Я начала читать и поразилась, как это близко тому, что я чувствую. Я не могла многому найти слов, как это прекрасно сделал ты. Мы, действительно, выходим на новый уровень отношений, чтобы стать сильнее и богаче внутренне. Я уже предчувствую новые возможности, которые откроются для меня здесь. Главное – суметь ими воспользоваться, научиться как можно большему и передать это тебе. Я часто сомневаюсь в своих силах, но, ты прав, за это время я стала сильнее, увереннее в себе, и я тоже как-то оптимистичнее смотрю на мир.
Родной мой! Прими меня».
«Ой, как неожиданно. Все, что я читаю в этих старых письмах, все неожиданно для меня».
А вот что наново написала мама.
«А над городом на горе стоит русский храм, выстроенный в девятнадцатом столетии на средства тогдашней русской общины после смерти племянницы русской царя Николая I Елизаветы Романовой, бывшей тогда герцогиней Гессенской, умершей во время родов вместе с ребенком в Висбадене. А поскольку она, несмотря на брак с лютеранином, сохранила православие, ее саркофаг до сих пор стоит в этом русском храме над Висбаденом. Здесь же рядом историческое русское кладбище. Богатых русских до революции 1917 года бывало здесь очень много, впрочем, не только богатых, самый знаменитый здешний обитатель – Федор Достоевский, который любил не только воздух Висбадена, но и более всего казино в Kurhaus'е, а также парки и термальные воды города. Проигрался – искупался, искупался – проигрался. А по большей части русские здесь проигрывались, лечились, а затем и незаметно умирали. Часть умерли уже после бегства из большевистской России, это, кому удалось переправить свои средства за рубеж, и затем мирно дожить здесь свои дни. Русского и сейчас здесь не мало: по сию пору один из залов Kurhaus'a носит имя Достоевского, а русская парная в банях Kaiser-Friedrix-Bad, в ряду с финской, римской и другими парными мира, представленными здесь, – остается на протяжении столетий наиболее популярной парной у местных и заезжих любителей попариться».
Мама – талант. Она поздно осталась в одиночестве. Ей бы еще несколько лет, она был стала заядлым мемуаристом, или просто сочинителем, или путешественником, например, по маршруту Карамзина, которым так и не проехал мой отец, поскольку очень хотел написать «Новые записки русского путешественника».
«19 июня 1996 г. Сегодня получил письмо от отца. Оказывается, я похож на своего прапрадеда, которого звали Степан, он был такой же, как и я, белокурый, высокий, с голубыми глазами. И умер в сто лет, как библейские герои. Ему всё не до смерти было, много дел было. Стало быть и мне так же жить. Я когда-нибудь расскажу тебе про историю своей семьи.
„Возбуждение достигло небес“ во время разговора с тобой. Кажется, я сформулировал еще один алгоритм движения человека. Умение преодолевать собственные стереотипы и стандарты. Например, вчера еще ты знал, что человек в такой-то ситуации должен так-то и так-то одеваться, говорить, реагировать, думать, отвечать. Стандартное отношение помогает проще и быстрее решать стандартные проблемы, но и в какой-то момент останавливает развитие человека, сужает поле жизни, то есть оставляет меньше возможностей для каких-то ассоциаций, полевых решений, то есть нестандартных решений.