– Хочешь про себя прочитать?
Вопрос, конечно, интересный, если не сказать – дурацкий; не знаю, как бы я ответил, если бы там действительно было написано про меня: «хочу» – глупо, «не хочу» – еще глупее, но про тебя, старик, я должен знать, чтобы наконец сориентироваться, как в данной ситуации себя вести…
– Вот здесь, – не дожидаясь моего согласия или отказа, Сокрушилин тыкает в газетный лист пальцем и одновременно срывает «Hummer» с места. Меня откидывает назад, но я успеваю прочитать заголовок: «От 5 до 10». Ого, это уже серьезно! Видимо, чтобы я не ошибся, Сокрушилин даже проткнул заметку пальцем. Усаживаюсь поудобнее, разглаживаю бумагу на колене и внимательнейшим образом прочитываю. Раз… Два… Три… И ничего не понимаю, решительно не понимаю. Я выучиваю текст наизусть, но все равно ни фига не понимаю!
От 5 до 10С будущего года департамент народного образования Москвы вводит в школах города следующее нововведение. На выпускных экзаменах преподаватель сможет теперь поинтересоваться у школьника его знанием библейских заповедей, коих, как известно, имеется числом десять. Но знать первые четыре почему-то совершенно необязательно и только за незнание заповедей от № 5 до № 10 включительно можно схлопотать двойку. При сегодняшней моде на православие подобное рвение наробраза неудивительно, но имеет ли он право требовать знания Библии от мусульманина, иудея или кришнаита? А если школьник – атеист?
– Ну – как?! – Сокрушилин ведет машину, но не смотрит на дорогу, а смотрит на меня, открыв рот, и ждет ответа.
Я смотрю на него внимательно, очень внимательно – может, он сумасшедший? Но и я, конечно, в идиотском положении…
– Нормально, – говорю я сдержанно, и сдерживаю себя, чтобы не сказать больше. Почему-то мой ответ его страшно радует и веселит.
– Нормально, Григорий! Отлично, Константин! – кричит он и хохочет тем своим дурацким и довольно неприятным хохотом. «Смех без причины – признак дурачины». Ты, Алиска, как всегда, права, но мне от этого не легче. Настроение портится окончательно. Нет, я не ищу во всем логику. Я никогда не пытался знать все и все понимать, но хотя бы что-то знать, хоть немного понимать в этой, мягко сказать, необычной ситуации я имею право? Да, я не знаю, что натворил Гера. Я не знаю, почему Сокрушилин колесит по Москве. Я не знаю, чего ждет Сокрушилин, и не знаю, кто молчит… Но могу я знать, что означает сия дурацкая заметка?! Постой, а что если это намек? Ведь он не так прост, этот Сокрушилин. Ты видел, как он оставил в дураках беднягу Захарика? На что-то он намекает… Где ключ, где зацепка, где собака зарыта? Ой, а эту улицу я знаю! Помню… Тут раньше была маленькая комиссионка, в которой я однажды купил Женьке французские духи. Они назывались «Diorissimo» и стоили восемьдесят рублей – тогда это были большие деньги.
– Кому же такая роскошь? – спросила продавщица и прибавила, как бы извиняясь: – Если не секрет…
– Не секрет, – сказал я и ответил: – Жене.
– Любите же вы свою жену, – сказала продавщица.
Даже жалко ее стало – так она это сказала… И если были бы еще деньги, я бы наверняка купил еще один флакон и подарил бы его той милой женщине. Но денег больше не было, да и духов таких тоже, это же была комиссионка – кто-то привез из-за границы и сдал. А деньги одолжил мне Гера. Он жил тогда в Доме аспиранта, сокращенно – ДАС, но в тот день я придумал этой аббревиатуре другую расшифровку: ДАС – День Абсолютного Счастья. И это действительно был день абсолютного счастья! Не помню ни число, ни месяц, ни год, но помню тот день в мельчайших подробностях. Я тогда очень любил Женьку! А Алиски не было еще даже в проекте… То есть была, еще как была, – именно в проекте, но почему-то никак не хотела получаться… А та моя комиссионка теперь, оказывается, называется «Siemens – Bosh». Ну что ж, Siemens так Siemens, Bosh так Bosh… В тот день Женька сказала слова, сделавшие меня абсолютно счастливым: «Кажется, я наконец залетела». ДАС – День Абсолютного Счастья.
А мой Хворостовский между тем припарковался, напрочь перегородив тротуар, из-за чего бедным пешеходам придется обходить «Hummer» по грязной и небезопасной проезжей части. Разумеется, это его нисколько не волнует, он птица высокого полета, что значат для него какие-то жалкие пешеходы? (А кого-то он мне еще напоминает, не только Хворостовского…) Он распахивает передо мной дверь и, шутовски улыбаясь, предупреждает вдруг:
– Шаг влево, шаг вправо – стреляю без предупреждения.
Шутит или смеется? То есть, ха-ха, шутит или всерьез? Горло болит… Фарингосепт.
На вывеске рядом с небольшой дверью среди десятка казенных незапоминающихся слов я успеваю прочесть главное: «Прокуратура».
Прокуратура и прокуратор (Иудеи) – слова, несомненно, одного корня, но почему-то эта мысль не приходила раньше в голову. Может, чтобы это понять, надо туда попасть? Однако сделать это не так просто… Нас не пускают. (Снова не пускают!) Точнее – пускают, но не дают ключ от кабинета Писигина. Сначала все происходящее меня веселит, а потом начинает злить. (Кстати, а почему это у моего Сокрушилина нет своего кабинета? «Hummer» есть, мобильник есть, пистолет под мышкой есть, а кабинета нет?) Ладно, потом узнаю, а сейчас: пустите меня в кабинет Писигина! Мент мнется, кривится, мямлит что-то невразумительное, и я начинаю его ненавидеть. (Наверное, это уже синдром заложника.) Сокрушилин разговаривает по мобильному и одновременно протягивает за ключом руку.
– Ну что вы на меня наезжаете? – жалобно тянет мент.
«Наезжаете»… Уголовная лексика стала лексикой правоохранительных органов. Абсурдистан. Как, кстати, зовут того славного паренька, с которым познакомился в обезьяннике КПЗ? Кущеватов? Сущеватов? Нет, нет… Я не успеваю вспомнить, потому что вновь слышу ту фразу.
– Жду. Молчит, – говорит Сокрушилин в трубку и с какой-то загадочной укоризной смотрит на меня.
А ты знаешь, он вновь побеждает: мент все-таки выдает ключ, и вот мы премся пешком на четвертый этаж. Сокрушилин ломит, как буденновский конь, я едва за ним поспеваю. Фу-у… Кабинет Писигина – это вам не кабинет Захарика: здесь прошел евроремонт. (Ненавижу, кстати, это слово: какое-то оно корявое… Корявое и унизительное! А в результате та же безликость и казенщина, царящая во всех наших официальных кабинетах.)
– Садись, – предлагает Сокрушилин, вновь забыв о своем обещании «выкать», но мне не хочется больше об этом напоминать, надоело. Что ж, будем на ты! На экране компьютера застыла картинка из «покера». Ну разумеется, чем здесь, в прокуратуре, еще заниматься, когда на улицах гремят выстрелы и взрывы… Я пытаюсь устроиться поудобнее в неудобном кресле и никак не могу это сделать. А мой Сокрушилин между тем активно что-то ищет: распахивает дверцы шкафов, ворошит лежащие на столах бумаги… Кого же он мне еще напоминает? Шуру Балаганова? Тот так же искал деньги в квартире Корейко. Смотрит на старый советский сейф и чешет в задумчивости затылок. (Ты бы сказал – репу). Как там у классиков? «На широком невспаханном лбу Шуры прорезалась первая борозда»? Пожалуй, я прав – Шура Балаганов. А еще мне нравится у Ильфа с Петровым, кажется, это уже в «Золотом теленке», там ко всяким дурацким объявлениям добавлялись еще более дурацкие приложения. А в одном последнем: «Приложения: без приложений». «Приложения: без приложений» – Гера любит часто так свои послания заканчивать… Сокрушилин меж тем вытаскивает из кармана связку ключей и выбирает подходящий. Первый не подходит, второй… Мы берем кассу! Но денег там, кажется, нет, а есть толстая папка. «Дело»? Ну конечно, что же еще, это ведь прокуратура, а не консерватория. Листает, читает, снова листает… Ищет какую-то информацию? Меня нет, меня для него сейчас нет. Нашел? Да, кажется, нашел… Но что он делает, что он делает, товарищи? Он выдирает из «Дела» несколько листов, после чего достает из кармана золотую (!) зажигалку, щелкает и, держа в руке горящую исписанную бумагу, смотрит на огонь – сосредоточенно и печально. Когда пламя касается его пальцев, Сокрушилин испуганно вздрагивает, болезненно морщится и выбрасывает горящий клочок бумаги в форточку. Нет, это уже не Шура, это уже сам Остап Бендер. Остап-бей Сулейман Мария или как его там? «Приложение: без приложений». Я смотрю на этого человека и думаю о том, что долго, ох как долго придется еще ждать, пока Россия станет нормальной цивилизованной страной. Вот оно – наше сегодняшнее реальное правосудие! А ночь сегодня у тебя была бессонная, вон какие круги под глазами. А на воротничке сорочки – след от губной помады. Ну да, вы же вчера День милиции отмечали. Где-нибудь в «Метрополе», в Боярском зале, Гера рассказывал, какая там роскошь. А рядом была длинноволосая девица с ногами, растущими из шеи, и с маленькой куриной головкой. (И с соответствующим количеством мозгов!) Откуда только они взялись: безмозглые, бессловесные, бездушные? Где молодые Татьяны Доронины? Нет, сейчас не Тани, сейчас – Иры… Это в том же «Молодежнике» в рубрике «Досуг» я прочитал как-то объявление следующего содержания: «Иры». И всё! «Иры»! И номер телефона. Ее тоже звали Ира? А потом был роскошный номер в «Метрополе» за казенный, разумеется, счет… А утром: «Наша служба и опасна и трудна»! А ведь я понял наконец, на кого он похож в действительности, да и не просто похож, а является таковым по самой своей сути… Хлестаков! Вечный российский тип. Хлестаков ты мой, Хлестаков… Наконец-то я все понял! Абсолютно все! ВЗЯТКА! (А в том, что он взяточник, нет никакого сомнения. Откуда у простого советского следователя «Hummer»? И часы за восемь тысяч долларов? Может, как Чубайс, лекции читал – неведомо где, неизвестно кому?) Поэтому и брали меня – как чеченского террориста, чтобы шокировать, оглушить, подавить. А телевидение для того, чтобы показать свою безграничную власть, мол, мы везде, мы все можем и если что – вымажем дегтем, ославим на весь белый свет. Но так как «Дела» как такового нет, меня кинули в банальный милицейский «обезьянник», а не поместили в тюрьму, потому что тюрьма – это уже серьезно, там своя канцелярия, свои законы. И допрашивать меня в своем кабинете он не может, потому что боится засветиться. «Жду, молчит, жду, молчит…» Так это же я, я молчу! (Вот почему он так выразительно на меня посмотрел, когда произносил последний раз эту фразу.) А он ждет, когда я сам взятку ему предложу, и это принципиально важно, я где-то читал, принципиально важно, потому что тогда он будет чист перед законом. А по городу колесил, потому что проверял – нет ли хвоста, боялся слежки, у них там тоже один другого подсиживает, да есть к тому же служба собственной безопасности – специально для этой цели. Нет, ты понял? А «От 5 до 10» – это уже совсем просто! Просто, как всё гениальное! Это сумма, сумма взятки. Не больше десяти. Но и не меньше пяти. Тысяч. Долларов, разумеется. Как говорится – торг уместен. Мол, заплатишь, и мы твое «Дело» уничтожим, вырвем нужные листочки… И сожжем! Так ты понял? Понял, с кем мы имеем дело? Хлестаков ты мой, Хлестаков!
– Почему вы все время улыбаетесь?
В его голосе слышится уязвленное самолюбие. А ведь я в самую точку попал! Типично хлестаковская черта – страх выглядеть смешным. И сразу, заметь, перешел на «вы»!
– А почему бы мне не улыбаться?
В самом деле – почему бы мне не улыбаться, когда я, наконец, все понял! Когда вижу тебя, голубчика, насквозь! Усмехается… Ну, усмехайся, усмехайся. Прячет глаза… Не спрячешь! Бросает «Дело» на подоконник. (Точно таким же движением он бросил «Playboy» на заднее сиденье «Hammer'а». Тебе, конечно, все равно, что судьба человека, что «Ни дня без оргазма».)
– А ведь ты попал… Ты даже не представляешь, как ты попал!
Ой-ой-ой! Меня пугают, а мне не страшно. (Тебя пугают, а ты, старик, об этом даже не догадываешься!) Что, Хлестаков, занервничал? Ждешь, когда я сам? Когда сам взятку тебе предложу? Не дождешься! Каким угрожающим шагом, какой свинцовой поступью он направляется ко мне… Шаги командора! Садится за стол напротив, буравит взглядом. Ну, говори же! Говори – сколько: пять, шесть, восемь? Или все десять? По максимуму? Говори! («Говори!» – пьеса была такая, перестроечная, наивная, если из сегодняшнего дня смотреть, но все равно свою положительную роль она сыграла.)
– Где вы были и что делали пятого апреля сего года?
Неожиданный вопрос. И странный… Очень странный.
– Что?.. Где я был когда? Что делал когда?
– Пятого апреля сего года.
«Сего года»… Нет, мне нравится: СЕГО года… Не имею ни малейшего понятия, где я был пятого апреля сего года! У меня память так устроена. Я бы не назвал свою память на даты плохой, она не плохая, ее просто нет! (Причем не было никогда.) Мозги, видно, у меня такие, и ничего с этим не поделаешь: помню – что, но не помню – когда. Вот, например, я прекрасно помню, что было вчера – меня брали, но совершенно не помню, какое вчера было число… Впрочем, в данном случае я как раз помню, вчера был День милиции, десятое ноября, но это исключение из правила, редкое, можно сказать – редчайшее исключение.
– Я не помню…
(…и не вспомню никогда!)
– Вспомнишь!
Улыбается, а глаза недобрые. Да не боюсь я тебя, Сокрушилин, не боюсь! Лично мне тут бояться нечего, а Геру вообще не так просто испугать. Что он делал пятого апреля сего года? Откуда же я знаю, что он делал пятого апреля сего года?
– А если не вспомню?
– Обязательно вспомнишь. Это я тебе обещаю.
Нет, это даже смешно!
– Ну хорошо… Если вы называете конкретную дату, значит, в этот день что-то случилось? Что-то такое случилось? Что?
Он смотрит на меня насмешливым взглядом, решая: говорить или не говорить?
– А ты не знаешь?
– Не знаю.
– Узнаешь, не торопись… Много будешь знать… – говорит он, усмехаясь и отворачиваясь.
Скоро состарюсь? А старости-то я и подавно не боюсь! Мне нравится в стариках их спокойствие, отсутствие бессмысленных страстей и, как это ни покажется странным, уверенность в завтрашнем дне. Могу сказать больше – иногда я завидую старикам! Только и слышу – на улице, в метро, в магазине: «Молодой человек!» Или того хуже: «Паренек!» И уже совсем ни в какие ворота не лезет: «Мальчик!» Ну какой я, на фиг, мальчик, если на меня уже полтинник накатывает! Нет, я не заставляю себя уважать, уважать меня как раз не за что, но это несправедливо, в конце концов, по отношению к моим близким: когда иду с Женькой – думают, что я ее сын, когда с мамой – внук, а когда с Алиской – вообще чёрт знает что думают! Алиска, кстати, недавно говорит: «Я тебя со спины с Аркашкой Астраханцевым спутала». Каково мне это слышать, если этот Астраханцев – ее одноклассник и последняя любовь? Женька иногда надо мной подтрунивает: «Папа у нас моложавый», но я же вижу, что ей обидно, она – женщина и должна выглядеть моложе своего мужа. И вот – все вокруг худеют, а я толстею… То есть все вокруг пытаются худеть, а я – толстеть, чтобы выглядеть старше. Бесполезно! С трудом, преодолевая отвращение, я ежедневно выпивал перед сном сырое яйцо, разболтанное в стакане теплого пива с ложкой сахара и двумя ложками сметаны, – рецепт дала Мира, авангард прогресса в нашей семье, Женькина подруга, работающая кем-то в Доме кино. Спустя пару-тройку месяцев я действительно начал поправляться, но не так, как хотелось: у меня стал расти похожий на куриное яичко животик, прохожие поглядывали удивленно, видно в этом было что-то противоестественное. И когда Женька в сердцах обозвала меня беременным мальчиком, я с радостью прекратил употребление тошнотворного пойла и, что интересно, вернулся в свое обычное состояние чуть ли не на следующий день. Не сумев изменить свой вес, я решил изменить имидж – прибегнуть к помощи очков, хотя со стороны зрения никаких показаний к ним не было. Купив в метро недорогие без диоптрий очки, я принес их домой, надел, посмотрел в зеркало – крокодил. Хотя, когда примерял в метро, мне так не казалось, да и продавщица одобрила. Потом в комнату вошла Женька и усилила сравнение: «Вылитый крокодил!» Видимо, услышав, из своей комнаты прибежала Алиска и, коротко взглянув на меня, добавила: «Гена» – пожалела. Да это не беда, что крокодил, беда состояла в том, что крокодил оставался молодым, юным, это был зеленый крокодил! Мною предпринималась также попытка отращивания и ношения бороды, и тоже безуспешная: Хо Ши Мин, вылитый Хо Ши Мин. Да и с ростом проблемы… То есть, с одной стороны, никаких проблем: сто семьдесят – вполне средний рост, а когда кто-то смотрит на меня совсем уж свысока, я вспоминаю Пушкина и становится легче – его сто шестьдесят пять успокаивают меня и возвышают, однако Женькины метр восемьдесят четыре значительно усложняют ситуацию, и тут я просто не могу не чувствовать своей вины. Да это бы ладно – внешность, фиг с ней, с внешностью, внутренность остается та же – инфантильная, детская, глупая, и не надо меня убеждать в обратном, я-то знаю, что это так! Взять хотя бы мою многолетнюю мечту о ножичке… А ножичек?
– А НОЖИЧЕК? – В самом деле, как я мог о нем забыть?
– Какой ножичек? – удивленно спрашивает Сокрушилин.
– У меня вчера отобрали ножичек. Где он?
– Какой ножичек?
– «Victorinox», швейцарский!
Сокрушилин смотрит на меня удивленно и озадаченно, опускает руку в карман пиджака и вытаскивает оттуда… «Victorinox»! Но не мой, конечно, мой раза в два тоньше: в моем только два лезвия, шильце и отвертка, а в этом чего только нет, лупа даже… Я видел такие, они дорогие страшно.
– Такой? – спрашивает Сокрушилин.
– Почти, – отвечаю я гордо и независимо.
– Где покупал?
– В ГУМе, – отвечаю я по-прежнему гордо, хотя и начинаю злиться – не могу же, в самом деле, сказать, что нигде я его не покупал, что подарила мне его Даша!
Сокрушилин усмехается.
– В этой стране нет настоящих швейцарских ножей. Настоящие швейцарские ножи есть только в Швейцарии. Я купил его в Женеве. Нравится?
Нравится, конечно. Только мой все равно лучше.
– А хочешь, я его тебе подарю? – неожиданно спрашивает он и протягивает нож мне. А сам заглядывает в глаза, чуть ли не в душу пытается заглянуть.
Нет, брат, туда я тебя не пущу! А если и пущу, что ты там поймешь, американец?! Разве ты, уверенный в том, что можно купить всё и вся, знаешь, что такое мечта? Как я мечтал – как он будет лежать у меня в кармане, тяжеленький такой, гладенький, пристегнутый к поясу специальной цепочкой? Как в каждом свежем номере «Огонька» я первым делом прочитывал очень оригинальную рекламу ножей «Victorinox»: небольшие и очень интересные истории о том, как эти ножи в самый нужный момент оказывались вдруг под рукой и спасали людей – на пожаре, в остановившемся лифте, при землетрясении? Конечно, вряд ли я купил бы его сам, потому что дороговато, да и Женька бы не поняла, сказала бы: «Совсем впал в детство», но я – мечтал, и этого мне было достаточно. И вдруг однажды, прихожу к Даше, а она просто так, безо всякого повода – протягивает его мне. А ведь я ничего ей о своей мечте не говорил и даже не намекал! Мистика! Да уберите вы ваш нож, господин Сокрушилин, не нужен мне ваш нож! Но без своего я отсюда не уйду… А он смотрит на меня, улыбается и, подцепив ногтем, вынимает большое лезвие, блестящее и острое. Острое, очень острое, я уже несколько раз порезался – зазеваешься, отвлечешься, и вот – кровь, причем еще до боли, ты еще боли не почувствовал, а уже кровь, откуда она, недоумеваешь – как бритва, острый.
– Острый, – говорит Сокрушилин. (Эта его улыбка начинает меня раздражать.)
– Я знаю…
– Острый, – повторяет свою мысль Сокрушилин и вдруг хватает меня за ладонь и, с силой придавив ее к столу, приставляет холодное лезвие к моему обнаженному запястью. Я не понимаю! Ах вот оно что! Я внимательно смотрю на Сокрушилина: передо мной аффектированная личность, типичная аффектированная личность. (Я хоть и ветеринарный, но все-таки врач и кое-что в психологии понимаю, книгу «Психология личности» два раза прочитал.) Да тут и не нужна никакая психология, тут любой дурак поймет, что личность аффектированная… Значит, так, не надо напрягаться, не надо тянуть руку к себе, не надо бояться. А я боюсь? Да ничего он мне не сделает! А если и сделает – кровь здесь венозная, это не так опасно. Вид крови мгновенно приведет его в чувство, и он сам кинется меня перевязывать. Но надо улыбнуться, надо обязательно улыбнуться! УЛЫБАЮСЬ…
А Сокрушилин неожиданно отпускает мою руку и приставляет лезвие ножа к своему собственному запястью.
– А может, так? Так лучше?
Аффектированная личность, отягощенная суицидальным синдромом? Вон у него там шрамы… Резал уже не раз?
А он вновь хватает меня за руку, которую я так непредусмотрительно оставил лежать на столе и вновь приставляет к ней лезвие, уже не такое холодное – согрелось.
– Выбирай: тебя или меня?
А об этом в «Психологии личности» не было написано… Психологический тест такой? Или следственный прием? Ничего себе прием! Приемчик…
Выбирай!
Хорошо. Тогда меня. Лучше меня, потому что я быстро себя перевяжу, а спросят – кто, скажу – сам, потому что все равно не поверят, если скажу – он, так что, конечно, лучше меня.
– Меня!
Только не сильно… Не очень, то есть, глубоко. Не до кости. Там важные сухожилия, их сшивать придется… Я зажмуриваю глаза, верней они сами зажмуриваются. А он отпускает вдруг мою руку, резко поднимается, подходит к окну и смотрит вниз.
А в коридоре за дверью – шаги… Громкие… Как будто кто стучит по полу большой деревянной колотушкой: ТУК! ТУК! ТУК! Дверь приоткрывается, и, до половины туловища, в кабинет всовывается человек. Лицо знакомое. Где-то я его видел… Курьер? Точно – курьер. Помнишь, фильм «Курьер», там один московский школьник главную роль исполнял, он потом еще в Израиль эмигрировал: мы как-то ехали с тобой в машине и слышали с ним интервью по «Эху Москвы», он тогда как раз из Израиля приехал, и ты пошутил: «Думали – курьер, а оказалось – еврей», ты вообще часто на эту тему шутишь, я бы даже сказал – слишком часто, так вот, этот молодой человек, пришедший сюда с таким необъяснимым грохотом, всунулся в наш кабинет, то есть не в наш, конечно, а в кабинет Писигина до половины туловища, и громко и отчетливо объявил:
– Ад!
Услышав это слово, Сокрушилин вскочил вдруг на ноги, прямо-таки подпрыгнул, а тот опять:
– Ад!
И, словно по мановению волшебной палочки, Сокрушилин оказался у двери кабинета.
А курьер в третий раз:
– Ад!
И исчез. И Сокрушилин исчез. Курьер исчез. Оба исчезли. Ты можешь мне не верить, но именно так оно все и было, я готов поклясться на «Войне и мире»! Исчез. Но ты что-нибудь понял? Я – нет. Что, собственно, имелось в виду? Какой такой «ад»? Тот самый? Тогда, выходит, мы – в раю? Прокуратура – рай? Скорее – чистилище. – Точно! А курьер с колотушкой, ха-ха, Харон? «К Харонам! Вход всем посторонним»[9]. (Сегодня принято не любить Вознесенского, но я по-прежнему его люблю.) Но ничего не понимаю!
ЕСЛИ ЖИЗНЬ ТВОЯ В ЛОМ, ПОЧИТАЙ ЛУЧШЕ СТОМ!
Вот именно – «в лом», моя – в лом…
АЛЛА РОДИЛА ОТ ФИЛИППА
ПЯТЕРЫХ
Что-что? Не понял, когда ж это они… А-а, понял – собачек так зовут. Алла и Филипп – собачки, болонки… Шутники в этом «Молодежнике» работают.
У ЖЕНЩИНЫ В УХЕ ЖИЛ
ТРЕХМЕТРОВЫЙ ЧЕРВЯК
Из Таиланда привезла… Понятно.
Со мной такое бывает, редко, но бывает – когда вдруг наступает предел психологической усталости, и я перестаю понимать происходящее вокруг. Даже «Война и мир» не помогает, то есть нет, помогает, конечно, «Война и мир» всегда помогает, просто в такие минуты не хватает сил удержать том Толстого в руках. И тогда я беру первую попавшуюся газету и читаю все подряд… «Столичный молодежник» подходит для этой цели идеально, спасибо Сокрушилину. Читаешь, читаешь так, и постепенно голова проясняется, и начинаешь понимать: главное – ничего не понимать. И тогда твой внутренний хаос уравновешивается хаосом внешним, хаосом московским, хаосом российским, хаосом мировым. И, удивительное дело, становится легче!
РУБЛЬ ПРОДОЛЖАЕТ ОПУСКАТЬСЯ
Правительство намерено сдвинуть курс доллара с нынешних 5 898 рублей до 7 150 к концу года.
Что ж, поживем – увидим.
МОСКВИЧИ ПЕРЕХОДЯТ С МЯСА НА КАРТОШКУ
Заменить в своем рационе мясо на картошку вынуждена средняя московская семья. За последний год потребление говядины и телятины сократилось на 15 процентов, животного масла столичные жители стали позволять себе меньше на 12 процентов, яиц в рационе стало меньше на 10 процентов. Потребление хлебопродуктов сократилось на 7 процентов, молока…
Трудно, да. По себе знаю, что трудно жить. Но можно. Главное – знать, ради чего живешь… Я знаю… А вот интересно, ради чего живет Сокрушилин? И до сих пор не могу понять: испугался я или нет, когда он с ножичком? Определенно – не испугался, хотя и испугался, конечно. Хотя после Ахтубы меня трудно чем-либо испугать… Как там в песне поется: «Мы смерти смотрели в лицо». Или – «в глаза»? Нет, все-таки «в лицо», потому что: «вперед продвигались отряды спартаковцев смелых бойцов». – Это фанаты что ли спартаковские? – Ну да, смелые же… отвязанные… отмороженные… Никогда не понимал смысла футбольного «боления»! Прав был Аркадий Райкин: «двадцать два бугая»… Нет, в (на) Ахтубе я не испугался, а вот когда первый раз чуть не отправился в «ад» – это когда в детстве мне вырезали в больнице гланды, и у меня ночью открылось горловое кровотечение, тогда действительно испугался… А ведь интересно, между первой ночью – больница, и второй – Ахтуба довольно много общего. Во-первых, и там и там я был одинок. И в (на) Ахтубе, и в детстве. В детстве даже больше. Кажется, во всей моей взрослой жизни я не испытывал одиночества большего, чем то, которое испытывал в детстве, во всем моем бесконечно долгом детстве. И самое страшное одиночество испытал, когда медсестра Рая привела меня в больничную палату, показала на «мою» кровать и оставила одного. Я помню медсестру Раю – она была большая, полная, с пышными рыжими волосами, которые плохо укладывались в пышную прическу, выбиваясь из нее. Медсестра Рая была в ореоле, нимбе или венце своих золотых волос. Мне не хотелось от нее отлипать (от страха и одиночества я буквально к ней прилип), но медсестра Рая отлепила меня от себя, толкнула легонько и сказала – мягким медовым голосом: «Вон твоя кровать. Иди и ложись». Палата была огромная, с высоченным потолком. Там стояло кроватей двадцать, и многие их них были заняты. Почему-то никто не обратил на меня внимания… Ну да, палата была взрослая, а разве есть взрослым дело до какого-то сопливого мальчишки? Вот если бы палата была детская, то дети не лежали бы так безразлично, а сбежались бы знакомиться, хвастаться игрушками, делиться сладостями… Здесь же на меня никто не смотрел. Я подошел к «своей» кровати и лег. Сетка громко скрипнула, но спящий на соседней кровати дяденька (Николай Иванович, бывший фронтовик) не проснулся. Я лежал на спине и смотрел в высокий белый потолок, на котором не было ни одной трещинки, наверное, провели ремонт, не евро, конечно (и слова такого тогда не было), но трещины на потолке отсутствовали, видимо, недавно ремонт провели… А я любил (да и сейчас люблю) трещины на потолке, потому что, если долго на них смотреть, они превращаются в разные фигурки, становятся рыцарем, собакой, деревом, и тогда уже не так одиноко, но трещин там (как и здесь) совершенно не было, и мое одиночество продолжилось. В груди сжималось что-то, давило, хотелось плакать, но к тому моменту я уже не плакал. И вдруг, откуда-то издалека, сверху, потрескивая и шурша, ко мне стал пробиваться далекий-предалекий звук… Я поднял глаза: в самом изголовье на блестящей кроватной трубе висели наушники, маленькие, черные, со стальной проволочной дужкой, такие теперь не только не купишь, но и не увидишь нигде. Я взял их, повертел в руках и осторожно надел на голову. И услышал голос, мужской: